Выбрать главу

«Ясно. Куда Жаба денется, если вы ее ворованной жратвой за горло взяли?» — со злостью думал я, топая к кафедре…

Отметки за изложение Жаба объявляла на другой день, на консультации по литературе. Я схлопотал четверку. Шакал, слава богу, выполз на троечку. Пятерка была одна — у первого ученика Сереги Часкидова. Этот красивый настырный парнишка, вроде и памятью не блистал, не то что наши гении Борька Парфен и Борька Петух, но учился легко, счастливо, хотя и за учебниками не пропадал, не зубрил, как окаянный, до полуночи гонял футбол на своей Пароходной улице, а пятерки сыпались на него, будто с неба. Счастливая, видно, у человека была планида!

Но я, замерев душой, ждал оценки Быкова. Однако Жаба, промолчав о ней, стала раздавать работы.

— А Быкову чо? — крикнул Борька Петухов, рискуя получить от него очередной подзатыльник.

Екатерина Захаровна остановилась, побледнела еще больше своим измученным лицом, похоже, всю ночь не спала, разбирая наши каракули.

— Быкову? А разве я не сказала? Он получил тройку. Много ошибок.

Ай да, Жаба! Ай да, Екатерина Захаровна Сибирякова! Не струсила, не продалась за американскую тушенку. Мо-ло-дец!.. Ну что, съел, Леха Быков?

Но Леха даже не шелохнулся. Ошибки свои смотреть на стал. Сидел себе, безразлично глядя в окно: там на полянке военрук Юрка-Палка бился с пятиклассниками в футбол…

Так же, еле-еле душа в теле, на уровне моего, одуревшего от зубрежки, Шакала («У меня, Дениска, эти формулы из ушей торчат, — ревел он, — спать мешают!») сдал Алексей Быков и другие экзамены. «Хило, товарищ генерал, весьма хило». И только по химии Аделька-Сарделька нарисовала ему крупную пятерку, а последний экзамен, который нас ждал, — историю, он, конечно, сдаст с блеском. Знает. Да и красавица Марина Обрезкова, это теперь видели все, была от него без ума.

Но последнюю свою консультацию Марина Матвеевна начала не с истории: она все еще оставалась общественной пионервожатой и вела культурно-массовую работу.

— Сегодня в нашем городе открывается летний театральный сезон, — объявила она. — Оперой Верди «Травиата».

…Нет, не война сформировала нас, — уверенно утверждаю я сейчас, вспоминая те далекие годы. — Не только война! Конечно, она преподала нам великий, тяжкий и горький урок на всю жизнь. Но человеческое формирование, рождение души нашей, моей уж точно, стояло на трех китах: книгах, школе и опере. Даже цирк, с его Борисом Вяткиным, Кио и борцами, не сделал меня человеком больше, чем Свердловская опера.

В лютые январские морозы, в душные летние вечера моя мама, совсем не понимающая в музыке, но понимающая в воспитании, усталая после работы, голодная, как я, водила меня в оперу. Странно, но у меня не было, как у толстовской Наташи, непонимания — сперва было удивление, потом восторг и слезы, потом уж я сам, только увидев афиши о приезде оперного театра, клянчил деньги и бежал за билетами.

Театр этот больше гастролировал летом, и спектакли шли в городском парке, в старом скрипучем летнем театре, названном так по недоразумению: он больше походил на обыкновенный сарай, или, в лучшем случае, ангар для допотопных аэропланов… И тут, на маленькой сцене с неглубокой оркестровой ямой — видны были даже головы музыкантов, почему-то сплошь лысые, — я впервые услышал «Русалку» и «Дубровского», «Евгения Онегина» и «Бориса Годунова»… Тут со скалы, где сквозь зеленый тюль жалко просвечивал деревянный остов декорации, надменный Демон в крылатом своем одеянии, черном и поношенном, умолял Тамару громовым басом артиста Соколова: «Не плачь, Дитя! Не плачь напрасно»… Но смятенная Та: мара плакала, и я ревел вместе с ней. Тут тот же Демон кидал в зал свое презрительное: «Что люди? Что их жизнь и труд? Они прошли, они пройдут…», и я вдруг с ужасом впервые понимал, что прекрасная, казавшаяся мне тогда бесконечной, жизнь моя тоже скоро пройдет, и дыхание смерти касалось меня.

Ибо все оперы, которые я смотрел, кончались смертью. Или несли смерть.

Может быть, поэтому драматические спектакли, а их тогда мы тоже смотрели немало, в войну у нас работал приезжий драмтеатр, стерлись в моей памяти. А оперы живут и будут жить всегда, и достаточно мне услышать начало знакомой арии, как я вспоминаю и музыку, и слова. Вспоминаю старый черный скрипучий сарай, пропахший прошлогодними листьями, свежей сиренью и ветром, дующим с пруда, вспоминаю полутемную маленькую сцену, на которой разыгрывалось великое действо. И больше всего — да простят меня великие русские композиторы! — я любил две иностранные оперы: суровую «Кармен» и сладко-печальную «Травиату». Мою младую душу, жаждущую любви, они резали больнее всего…