Изрубив и перестреляв всех бандитов и врагов, наши гиганты не убежали со сцены, а бешено, с кулаками поспорив, что петь еще, рванули песенку фронтового шофера, вертя перед собой руками, будто крутили баранки. Особенно у них был отработан припев:
тут певцы, разом, и хитро подмигнув в зал, возопили:
Теперь уже хохотали все. И мы, и директор Витя, и Вася Широчайший, и даже стоящая в дали коридора наша вечная гардеробщица Ульяна Никифоровна. Под этот хохот, гордо подняв головы, и сошли певцы со сиены.
Но следующий номер перевернул все, бросил в дрожь, пронзил сердца великим.
На сцену вышла Марина Матвеевна Обрезкова.
Она расстегнула две верхние пуговицы своей гимнастерки, освобождая нежную, высокую шею, горло освобождая, и, переждав смех, тихо, торжественно сказала:
— Маргарита Алигер. «Зоя». Отрывок из поэмы.
Марина Матвеевна не смогла, конечно, в полную силу заменить неистовую Тасю-Маковку, не хватало ей еще мастерства и убежденности, а возможно, и глубины знания. Но она тоже любила историю, была справедлива в оценках, и мы ее приняли.
Но то, что она сделает сейчас, на этой маленькой, скрипучей нашей сцене, мы и представить не могли.
Это, собственно, был не отрывок, а отрывки из поэмы, самые сильные, собранные, как в кулак, в один могучий кусок.
Она начала тихо, словно вглядываясь своими грустными огромными глазами в предвоенную даль:
Но постепенно, вырываясь из дали, голос ее креп, ширился — Зоя вступила в комсомол, и мы, тоже комсомольцы первого года, тоже платившие взносы по двадцать копеек, признали себя…
И остро защемило в груди от этого узнавания, но, не давая нам опомниться, Марина ударила замерший зал — войной… Военкомат. Отправка в тыл врага. Плен. Пытки. Восхождение на Голгофу… И уже не прекрасная наша учительница истории хромовыми сапожками шла по сцене, а та измученная гордая девочка ступала по скользкой дороге обмороженными, окровавленными ногами, и не расшатанные половицы нашей школьной сцены скрипели — это скрипел обжигающий, заледеневший за ночь снег под босыми ступнями Зои…
Вот она встала на табуретку и в последнем усилии схватилась за упавшую на шею петлю:
Я вдруг представил, как раньше читала (а она, конечно, читала это и раньше — стихи были прочувствованы и поняты ею до конца), читала там, на фронте, где-нибудь стоя на танке или лафете орудия, и как обмирали, как наливались теплыми слезами и новой силой замерзшие и усталые солдатские сердца: мне стало жутко, больно и высоко.
Фашист выбил табуретку из-под девичьих окровавленных ног. Но смерти не наступило.
Марина Матвеевна давно ушла со сцены. А зал молчал. Не было сил ни хлопать, ни кричать: мы знали, мы чувствовали, что с этим мгновением нам жить долго, может, всю жизнь. Всхлипнула сзади неутешная Ульяна Никифоровна, утер невольную слезу Василий Александрович.
В этом молчании и вышел на люди Венька Рублик, наш классный Паганини. Он мучал свою древнюю обшарпанную скрипку уже года три, с пятого класса, иод началом регента Казанской церкви и нашего учителя черчения старика Степанова, обладателя могучего баса-профундо, и я не раз, заходя на Липовый тракт, где эвакуированные Рублевы (Венька и его горбатенький отец-часовщик) обретались в приспособленной под жилье бане, слушал остервенелое пиликанье, слушал, пока хватало терпения — Венька готовился в музыкальное училище. И сейчас, если не считать его мелких халтур на еврейских свадьбах и похоронах, он впервые проходил проверку на публике.