А Ванька Хрубило засунул в рот два пальца и по-разбойничьи похабно свистнул. И от Борькиной ли песенки, от этого ли свиста, или сам вдруг поняв позор бабьего заступничества, Леха Быков, не доходя до школы, рванулся из рук Марины Матвеевны и кинулся прочь вдоль улицы. Он убегал, сопровождаемый пронзительным, теперь уже общим нашим свистом…
— Чо-то неохота домой идти, — казал Борька Петух. — Больно уж вечер хороший. Айда, робя, на Лисью гору.
— Нет, — замотал шишкастой головой Ванька Хрубило. — Я в свою Заречную побегу. Хвастаться, пока светло. Ведь мои предки, да и вся улица не верили, что я школу-то кончу. А вот оно, свидетельство! Одно на всю Заречную, — Ванька вытащил из-за пазухи смятый лист, разгладил его. — Пока, робя. Теперь можно и в горный техникум поступать!
Он пошел. За ним потянулись и другие. Остались мы только втроем. Соседи: Борька Петух, Часкидов и я. Да еще за углом Кривого переулка я заметил давно торчащую там тощую фигуру моего друга Леньки Шакала. Но с собой не позвал: скучно нам с ним будет, да и ему среди нас, умников, одиноко… Завтра увидимся, Ленька!
— Ну, пошли, — сказал я., И прочитал из Гейне, или, как упорно называл его на немецкий манер Вася Широчайший, из Хайне:
— Auf die Bergen will ich steigen.
А Борька Петух опять запел своим дурным — без слуха, без памяти — голосом. Снова одну из английских, переделанных на наш зыйский лад песенок:
И мы, вновь свободные граждане, вольные пожиратели пространств, торжествуя свою победу, заорали в три юных глотки припев:
На Лисьей горе, парящей своей голой вершиной и древней сторожевой башней над всем нашим городом, я не был лет пять, всю войну не был — жизнь шла в голодной суете, в трудной борьбе жизнь шла: не до высокого парения, не до тихих спокойных дум нам было.
Когда мы, отдышавшись от крутого подъема, уселись на сложенном из доисторических гранитных плит высоком цоколе башни, на город далеко внизу под нами легли поздние июньские сумерки. Окраины — Ключи, Тальянка, Зыя — были уже едва различимы, просто угадывались по первым вспыхнувшим огням, зато старый завод четко выделялся на фоне неба округлыми контурами домен и кауперов, да городской пруд, привольно раскинувшийся до самых дальних лесов и накопивший в глуби своей за долгий день огромный запас солнца, возвращая его, светился изнутри темной голубизной, почти синью. И на этой сини шумно скользили паруса, как белые бабочки-капустницы, сложившие крылья, и казалось, что там, вдали, они расправят крылья, вспорхнут и скроются в темноте неба… Тогда, в первые послевоенные годы, парусников было много на нашем пруду — потом их вытеснят практичные, быстрые и вонюче ревущие моторки. Но это будет потом — тогда по глубокой сини пруда летели белые паруса.
не выдержал и вспомнил Серега. Я же опять прочитал из Гейне, из любимой Васей «Лорелеи»:
А Борька Петух, вечно крикливый, ехидный, деревянный Борька, стихов этих знающий прорву, сейчас неожиданно притих, бросил со скалы вниз нераскуренную папироску, заложил руки за голову и сказал лишь:
— Как привольно-то, робя. Как хорошо.
— И жизнь только начинается, — сказал я.
— И войны больше нет, — сказал Борька.
— И никогда больше не будет, — сказал Серега…
Мы опять замолчали. И только когда на Лисью гору, на нашу скалу совсем легла тьма, на сторожевой башне зажегся предупреждающий самолеты красный маячок, и мы встали, чтоб спускаться, Борька показал вдаль:
— Глянь, робя. А в нашей-то школе окна Светятся.
Действительно, в нашей двадцать третьей школе, хорошо видной отсюда, потому что она стояла на угоре, на красном месте Зыйского Криуля, в каменной ее части на втором этаже пластали все окна.
— Учителя, наверно, наш выпуск празднуют.
— И Вася Широчайший с Ульяной Никифоровной танцуют танго.