Но настоящие рыбаки, мускулистые и волосатые, не на базаре и не на своих баркасах и траулерах, где они выглядели так достойно и так мило в желтых непромокаемых плащах и бахилах («Ай да парни! Снимаю шляпу!»), а вблизи – фи! Настоящий рыбак на мягком ковре парижской гостиной, в своей цветастой рубашке и с траурной каймой под ногтями – фи!
В 1950 году социальные барьеры были еще очень прочны. Я чувствовала, что Гавейну не прижиться в моей среде, не плавать в моей культурной стихии. И я не хотела в его среду – я знала, что зачахну там. Но он плохо понимал, что такое моя семья и как несладко бы ему пришлось, женись он на мне; не понимал он и того, что рядом с ним я неминуемо обреку себя на духовное одиночество.
– И что люди придумывают себе всякие сложности, не живется им, – сказал он в наш последний вечер с нескрываемой враждебностью. – По-простому оно бы лучше.
Ну а мне как раз нужны были сложности. Он обещал позвонить, прежде чем уйдет в море, и, хотя надеяться мне было не на что, эта перспектива немного смягчала боль от нашего разрыва. Но я забыла: он совсем не умел звонить. На ферму только недавно провели телефон; аппарат, висевший в открытом всем ветрам коридоре у самой двери, казался ему дьявольским механизмом, и он никогда не воспользовался бы им без крайней необходимости – например, чтобы отменить свидание или сообщить о чьей-нибудь смерти. Он говорил со мной очень громко, раздельно выговаривая слова, будто обращался к глухому. Моего имени не произнес: довольно было уже и того, что он заказал телефонистке Париж. «И что это он забыл в Париже?» – наверно, подумалось той.
– Ты, конечно, не переменила своего решения? – сразу же спросил он.
– Нет, Гавейн, не переменила… я… просто я не могу иначе. Я так хочу, чтобы ты понял…
– Ты отлично знаешь, что я ничего не понимаю. Молчание.
– Ты завтра уезжаешь? – снова заговорила я.
– Мы ведь так решили, разве нет?
Гавейн был прав, этот проклятый аппарат не приспособлен для общения. Я чувствовала, что не могу выговорить в него «люблю». Чтобы он не повесил трубку, ляпнула первое, что пришло на ум:
– Ты будешь мне писать? Сообщишь, куда я могу прислать тебе письмо?
– Не так это просто… Я буду жить у родителей Мари-Жозе, пока не закончу учебу. Когда буду в Конкарно, пошлю тебе открыточку.
– Вот-вот. С наилучшими воспоминаниями, надеюсь.
Обиженное молчание. Выругаться в телефон он не мог.
– Ну ладно, мне пора, – буркнул он и, не ожидая ответа, повесил трубку на черный аппарат, прибитый к деревянной стенке.
4
Следующие десять лет
В последовавшие за этим десять лет моя жизнь была так наполнена, что просто не оставалось времени думать о первой любви. Тоска по ней приходит позже, когда вторая любовь, та, на которой мы рискнули, как говорится, построить жизнь, начинает давать крен. Вот тогда несбывшееся видится нам в опасном чарующем ореоле.
Ну а пока моя юность незаметно переходит в зрелость. Я еще не перешагнула порога тридцатилетия – порога первой из длинной череды дверей, которые предстоит миновать, всякий раз задавая себе один и тот же мучительный вопрос: неужели теперь моя жизнь устоялась окончательно? Неужели больше ничего по-настоящему важного со мной не произойдет?
Когда нам перевалит за шестьдесят, мы улыбаемся своей юношеской наивности. И напрасно. На четвертом десятке я утратила драгоценный дар – беззаботность. До тех пор я жила, ни на миг не задумываясь над тем фактом, что я когда-нибудь умру, как и над тем, еще более для меня неприемлемым, что я уязвима, что мое тело может однажды отказаться повиноваться мне и тогда мне придется повиноваться ему. И еще: до тех пор все, что я переживала, обладало чудесным вкусом новизны, в том числе и горести.
За это беззаботное десятилетие я успешно защитила диплом по классической филологии, выдержала экзамен на степень агреже[10] по истории и получила место в Сорбонне, вышла замуж за Жан-Кристофа, в ту пору – главного оператора телекомпании «Гомон», и стала матерью белоголового мальчика с веснушками по имени Лоик-Эрванн Ожеро.
Гавейн сыграл свадьбу в том же году, что и я, – в 1952 – и не успел опомниться, как Мари-Жозе подарила ему четырех ребятишек. После нашего разрыва жизнь его пошла намеченным курсом: он был не из тех, кто «позволяет себе роскошь терзаться попусту»; эта фраза как нельзя лучше обрисовывала его характер. С недавних пор он, как выражалась его мать, «ходил в капитанах» на траулере у южных берегов Ирландии. «Туго ему приходится», – сдержанно добавляла мамаша Лозерек, и глаза ее на миг затуманивало горе, о котором она никогда не упоминала вслух: ее младшего сына, четырнадцатилетнего Робера, смыло волной с палубы в темную ночь два года назад и тело так и не нашли. После этого она уже без былого пренебрежения говорила о других сыновьях, когда им «приходилось туго».
Каждое лето, не обращая внимания на неодобрительную воркотню всей семьи, Гавейн отправлялся на ловлю тунца в Бискайский залив; эту ловлю, которая сродни охоте, он особенно любил. Для него это было лучшее время в году. «Рыбалка для туристов», – повторяла его мать, презрительно пожимая плечами. Тем более что белый тунец у берегов Франции в пятидесятые годы уже становился редкостью.
– Твой брат хорошо зарабатывает в Мавритании на лангустах, – вкрадчиво говорила она каждый раз, когда сын гостил на ферме с Мари-Жозе и детьми.
– Правда, там этих лангустов, я слыхала, видимо-невидимо, – подхватывала невестка, едва не облизываясь. – У нас ведь теперь четверо малышей! Да еще платить по векселям за дом…
В свои тридцать три года Мари-Жозе окончательно превратилась в домашнюю клушу и кудахтала над своим выводком как наседка. Она была из тех хозяек, что «не присядут» от зари до темна, моют, чистят, стирают, возятся в огороде и расстаются со старым, растянутым бесформенной грудью халатом только в воскресенье, отправляясь к мессе. Последняя беременность лишила ее двух передних зубов, прибавила сразу десяток лет, и ее уже можно было причислить к разряду безликих продолжательниц рода. Она теперь больше походила на свою свекровь, чем на ту свеженькую девушку-однодневку, на которой Гавейн женился несколько лет назад.
Его я иногда встречала в поселке: он приходил по воскресеньям играть в шары, когда не был в море. На его красоте плодовитость жены не сказалась, он оставался грозой девушек Рагнеса, да и Неве, Трегуна, Тревиньона и даже Конкарно. Порой мне хотелось нарушить его покой – а по нему было видно, что он спокоен, – узнать, вспоминает ли он меня хотя бы во сне, но он всегда бывал не один, и это его выручало: я не могла даже намекнуть на ту сумасшедшую эскападу, которую мы совершили однажды, вырвавшись каждый из своей судьбы.
Вступая в это десятилетие, я была уверена, что оно станет решающим и самым богатым событиями в моей жизни. Завершая его, я отметила с радостью: можно, оказывается, еще все начать с нуля – и с недоумением: а ведь пять из «десяти лучших лет» я была несчастлива. Пять лет – это много, и я долго не могла простить себе, что так погрязла в этом состоянии. Но никуда не денешься, рано или поздно приходится познать и такой опыт, а в двадцать пять еще можно пережить несчастье, не понеся при этом невосполнимых потерь. Я, увы, от природы лишена самолюбия и наделена большой терпимостью, поэтому мне потребовались годы, чтобы осознать, что моя семейная жизнь невыносима, более того, что она очень плохо сказывается на мне. Что ж, из брака я по крайней мере вынесла ощущение, что исчерпала до донышка отмеренный мне запас страдания.