Симптомы рецидива были еще слабы и наверняка остались бы незамеченными для человека, однажды не переболевшего этой болезнью. «Мы с Жорж как раз говорили, что…» Ну да, «мы» говорили, но под мы подразумевался Сидней. «Мы провели дивную неделю в Мэне, правда, darling?[12]» Darling согласно кивала, но делился впечатлениями о путешествии, обильно приправляя свой рассказ юмором, чтобы повеселить наших друзей, Сидней. Он тепло и радостно впускал меня в свою жизнь, но это было проявлением его природной доброжелательности и щедрости, а не страха – ну, пусть почтения, – несколько капель которого необходимо в супружеском коктейле. О, здесь его не было и в помине! Поженившись, мы докатились бы до «Му wife thinks… My wife always says… My wife is a wonderful сооk…»,[13] и в безликом «wife» сгинула бы еще частица Жорж. Мне и так уже не хватало буквы «с»! Кстати, мое имя и здесь продолжало отравлять мне жизнь. А между тем Жорж Санд в те годы была очень популярна среди американской интеллигенции. Во многих университетах изучали ее переписку с великими людьми того времени. Одна из наших знакомых переводила «Консуэло», которую во Франции никто и не читал. Статьи о Жорж Санд печатались в «Women Studies», и ее свободой в любовных делах восторгались не меньше, чем писательской карьерой. В Уэлсли я впервые узнала, что она написала свою первую книгу в пятнадцать лет, что ее роман «Индиана» произвел фурор, что она на целых девять лет дала Шопену дом, где он создал лучшие свои произведения, и главное – что она была маленького роста и носила туфли 35-го размера! Это перевернуло все мои представления о женщине, которую изображали во Франции «пожирательницей мужчин», этакой бой-бабой в черных буклях, написавшей на склоне лет после бурной жизни несколько «сельских романов», как снисходительно называл их учебник литературы аббата Кальве.
И все-таки даже здесь чувствовались отголоски репутации развратной женщины. «Надо же! Твою подругу зовут Жорж, без "с"?» – говорили наши коллеги Сиднею с многозначительным видом, как будто я сама выбрала свое имя с целью коллекционировать любовников – предпочтительно нервных, гениальных и моложе меня годами, – а также пренебрегать домашним хозяйством, что полностью соответствовало их сложившемуся мнению о француженках.
Глупо задетая их намеками, я сочла делом чести доказать, что могу быть интеллектуалкой, не отказываясь ни от любви, ни от священных обязанностей женщины и матери. Здоровья у меня было достаточно, чтобы свободно и с удовольствием совмещать все эти роли; Лоик выглядел вполне счастливым ребенком, а Сидней входил в мою жизнь на цыпочках. Когда он наткнулся на крепостную стену, которой я обнесла свою территорию, то оказалось, что он любит меня достаточно, чтобы принять мое условие: жить подле него, но в отдельной квартире, – и, слава Богу, не настолько пылко, чтобы затаить обиду и испортить наши отношения.
Сидней был знаток женских сердец, эпикуреец, артист, из тех, что так хорошо умеют влюблять в себя женщин, делая вид, будто вовсе не домогаются их любви. Этому способствовала его внешность в духе Лесли Ховарда: волнистые светлые волосы, пересыпанные ранней сединой, глаза цвета беж за стеклами очков в тонкой оправе, трогательный облик постаревшего студента: для студента слишком стар, но для сорокапятилетнего мужчины молод. Мне повезло, что этот беспечный соблазнитель встретился на моем пути, когда опыт уже подсказал мне кое-какие меры предосторожности, иначе я была бы сражена наповал и стала бы ползать перед ним на брюхе… а он принимал бы это небрежно и как бы нехотя, как принимал все.
Каждое лето я приезжала во Францию – иногда с Сиднеем, – чтобы Лоик мог повидаться с отцом, а главное – чтобы он не забывал своих корней. Кроме того, раз в два года мы с Фредерикой, ее мужем и детьми проводили рождественские каникулы где-нибудь под тропическими широтами. В ту зиму мы поехали в Сенегал, в Казаманс. Мне исполнилось тридцать три – прекрасный возраст; я сохранила ярко-синие глаза под черными бровями и фигуру молоденькой девушки, а в Соединенных Штатах приобрела какую-то непринужденность, даже несколько вызывающую, в манере одеваться и держать себя. Мы с Фредерикой отправились на весь день в Дакар «побегать по магазинам» – эти слова обычно отпугивают мужей, что позволило нам оставить детей на Антуана, моего зятя.
Присев на корточки перед разложенными прямо на земле богатствами дакарского базара, мы в очередной раз не смогли устоять перед местными бубу[14] ослепительно ярких расцветок – под здешним солнцем они смотрелись великолепно, но мы знали, что им суждено валяться забытыми в шкафу после того, как мы испробуем их в качестве скатертей, занавесок, покрывал и попытаемся носить как домашнее платье до того дня, когда изрядное количество чашечек из тонкого фарфора будет сметено на пол взмахом окаянных рукавов, похожих на сломанные крылья и губительных для наших западных кухонек. Несмотря на это, я как раз собиралась купить себе еще одно, красное с желтым – я ненавижу эти цвета, но что-то толкает нас на нелогичные поступки, стоит нам попасть в чужую страну, – и вдруг услышала свое имя. Я сидела на корточках, голова моя была на уровне колен того, кто меня окликнул, но, даже не успев выпрямиться, я его узнала. У него были те же глаза, что в Рагнесе, те же губы, что в нашей комнате в гостинице близ вокзала Монпарнас, те же плечи боксера; он крепко стоял на земле, чуть расставив ноги… Я увидела все, что мне удалось забыть и чего не дано было видеть во время наших коротких встреч в Бретани. Так далеко от дома мы словно вдруг оказались с ним в нашем, только нашем доме.
– Жорж! – повторил он с нежностью и подарил мне прежний взгляд, тот, который он прятал от меня уже… сколько уже лет?
Он схватил меня за руки, чтобы помочь подняться, и мы очутились внутри стеклянного шара, не находя слов от волнения, не слыша Фредерику, которая издавала какие-то звуки очень далеко от нас и в конце концов все-таки увела нас на террасу ближайшего кафе. Услышав, как звякают кубики льда в наших стаканах с пастисом, мы вернулись наконец на землю и принялись обмениваться новостями о близких и знакомых. Потом перешли к главному, к пройденному каждым из нас пути, но наши жизни были до того несхожи, что мы как будто говорили на разных языках. Не прошло и пяти минут, как мы уже сидели, уставившись в стаканы, качая головами, вздыхая, и не знали, чем заполнить паузу. И тут Фредерика приняла решение, изменившее и мою, и его судьбу.
– Я должна вас покинуть, мне надо еще кое-что купить. Я обещала дочке привезти браслет из слоновой кости, только здесь еще можно найти такие. Мне как раз дали адрес. Встретимся у автобуса, Жорж, скажем, через полчаса, ладно?
– Мне вообще-то тоже пора, – отважился Гавейн. По всей логике мне следовало ответить избитой и ничего не значащей фразой вроде «Ну, пока, еще как-нибудь увидимся» – фразой, вполне подходившей к нашей ситуации. Лозерек пожал бы мне на прощание руку и никогда не стал бы Гавейном. Нам не хватало одного-единственного слова, но сам он никогда бы не нашел его. А если и нашел бы, ни за что бы не выговорил.
– Послушай! Мы не виделись столько лет, это же глупо – вот так сразу расстаться… Почему бы нам, например, не поужинать вместе? Я хочу сказать, только ты и я.
– Да, но… Здесь моя жена, – ответил Гавейн.
– Мари-Жозе в Дакаре?
Растаяла моя надежда на сентиментальный ужин вдвоем – а я их так любила! – с этим анти-Сиднеем, которому я, наверно, так и не нашлась бы что сказать, кроме одного: что его лицо и фигура по-прежнему нравятся мне сверх всякой меры. Не самое, впрочем, плохое начало…
Он объяснил мне, что судно стоит в сухом доке из-за поломки двигателя, они ждут, когда пришлют недостающую деталь, и он, воспользовавшись случаем, вызвал жену, которую видел по три месяца в году. Я молчала; Гавейн ничего не предлагал. Вполне естественно. Прагматичный человек не станет тринадцать лет хранить воспоминание, которое может быть ему только помехой.