– Может быть, так оно и есть – в каком-то смысле?
– Может, и так. Только я по-другому не могу, вот в чем беда. Да если б я и захотел, все равно не смог бы ничем другим заняться: я ведь ничего больше не умею.
Нет, отвечаю я, умеешь, и мне очень нравится то, что ты умеешь, а еще больше нравится, как ты это умеешь. И вот я уже вхожу в образ «простушки»,[30] не способной понять тяжелую жизнь мужчины и думающей лишь об одном – чтобы ее потискали. Такие разговоры обычно его успокаивают. Не потому ли, что ему нравятся такие женщины? Пустенькая, глуповатая – это по нем. Соланж Дандильо и Каторжник из Голубой Башни наконец предаются любви.
В молодости я не без самоуничижения считала себя ближе к Андре Акбо, покинутой, брошенной на половике за дверью Возлюбленного господина, – то были времена, когда Монтерлан[31] безапелляционно классифицировал юных девушек, отказав очаровательным в уме, дабы иметь возможность презирать их, а умным – в красоте, дабы отбросить их во тьму, подальше от Божественного факела фаллоса.
С Гавейном я могла играть обе роли. Но сегодня на сцене Соланж Дандильо щебечет и лепечет, пытаясь заставить его забыть о море. А соленая вода – вот негодяйка! – все возвращается, и мы снова держим курс в Индийский океан, чьи волны подмывают фундамент Почтовой гостиницы!
– Хуже всего, – продолжает Гавейн с того места, где остановился, как будто любовь была всего лишь кратким антрактом, – что это теперь на ловлю-то не похоже. Совсем другое ремесло. Рыбы почти не видишь. Выловили – сразу выпотрошили и запихали в морозилку. Вкалываешь, как на заводе. Скоро будем ловить тунца прямо в банках…
Тунцом Соланж Дандильо уже сыта по горло. Мерзкие рыбины ехали с ними в машине, не оставляли их в покое ни в ресторане, ни на экскурсиях, а теперь вот забрались к ним в постель! Остается уткнуться в плечо Лозерека и время от времени вставлять словечко – о сне все равно нечего и думать. Но что ни скажешь, все невпопад. Нам-то кажется, что к той жизни применимы наши критерии комфорта, здоровья, благополучия, а между тем самые привычные и знакомые вещи, такие, как кровать, например, или книжный шкаф, на судне уже не кровать и не книжный шкаф. Там все искажает чудовищная величина – океан.
– Все-таки, помнишь, ты когда-то рассказывал о траулере в Ирландском море, ты тогда говорил: «Это каторга!» В тропиках, наверное, легче? Условия лучше… Даже душ есть.
– Где-то это похуже каторги.
Он не вдается в подробности – задача ему явно не по силам.
– Это не описать, – цедит он сквозь зубы, после чего выдерживает длинную паузу, полную непереводимых на французский язык образов. Воспользовавшись этим, я хочу отдать швартовы. Но Гавейн не унимается. Продолжает свой монолог, скрестив руки под головой и глядя в потолок; его нога лежит на моем бедре, напоминая, что тело его со мной, хоть душа и витает далеко. – Тогда туго приходилось, это верно. Но работы-то я никогда не боялся. Я знал: я моряк. А теперь и не рыбу ловишь, а банкноты. И командует судном не капитан – машины. Это все равно что я стал рабочим!
– Рабочим, который трудится в открытом море, борется с ветром, с волнами…
– Волны? Да их даже не слышно! – усмехается Гавейн. – Тебе бы побыть на борту хоть недельку, посмотрел бы я на тебя! Все эти моторы тарахтят круглые сутки, а их там столько… в морозильных отсеках, куда мы тунцов загружаем, да еще те, что делают лед для охлаждения баков с рассолом, а когда снаружи плюс сорок, представляешь, как они работают? Да еще двигатель – две тысячи лошадиных сил! Да, чуть не забыл – еще вертолет, который косяки ищет. В общем, уж и не знаешь, на каком ты свете и где лучше – в машинном отделении, где плюс сорок пять, или в морозильных отсеках, где стены обрастают инеем. Даже на стоянке в порту не легче – кондиционер все равно гудит, и еще кран грохочет, знаешь, он поднимает тунцов из трюма прямо брусками тонны по две. Я-то привык ящики ворочать, а тут рыбу как есть крюком цепляют. Не нравится мне это – что я вроде в услужении у всей этой механики. Нет, это с ума сойти – там работать. Верно, стар я уже переучиваться. Да и тунца скоро не останется… Ну да мне плевать, я к тому времени уж на пенсию выйду.
Смирившись с тем, что спать не придется, я включила свет. Ночь такая теплая, мы стоим, облокотившись на подоконник, в нашей маленькой мансарде и смотрим на нагромождение крыш Везле, на опустевшие холмы; неподвижный, безмолвный пейзаж раскинулся перед глазами Гавейна воплощением сельского покоя, такую картину он, наверно, не раз видел во сне в штормовые ночи. Он достает из кармана куртки сигарету – впервые за все время, что я его знаю.
– Можно? Это все нервы…
– Значит, тебе там плохо?
– Да нет, не сказал бы…
Как всегда, он не хочет показаться слишком несчастным. Но сегодня даже любовь не может ему помочь: все, что ему нужно, – это внимательный слушатель.
Наутро Гавейн как будто сбросил с плеч часть своей ноши. Мы устраиваем завтрак на траве – хлеб с колбасой, сыр, фрукты, – и я тащу его к «старым камням», как он говорит. Это наша первая экскурсия по нашей стране, в другое время он бы оценил… Я стараюсь выжать из своей профессии все возможное, чтобы заинтересовать его. Я показываю ему могилу Вобана,[32] того самого Вобана, строителя неприступной крепости на его родине, – он похоронен здесь, далеко от моря, в сооруженной для него часовне у стен замка, купленного им; а замок стоит с XII века, как почти все строения в этих местах.
Наши долгие прогулки по этой земле, такой земной, овеянной умиротворяющим дыханием прошлого, успокаивают мало-помалу душу моего морского скитальца. В его чертах снова проступает детство, и только глаза не такие синие, как прежде. Бывает, что глаза, всю жизнь глядевшие на воду, бледнеют среди полей. Только отражая синеву моря, обретают они свой истинный цвет.
На третий вечер – он был для нас предпоследним – Гавейн словно почувствовал во мне какую-то разочарованность: я думала о предстоящих долгих месяцах разлуки, о судьбе нашей любви, которая не могла ни жить по-настоящему, ни умереть окончательно. И тут его вдруг озарило.
– Я хочу тебя попросить, – сказал он, когда мы заканчивали очередной ужин (а здешняя еда настолько изысканна, что после нее чувствуешь себя умнее). – Ты согласилась бы еще раз прилететь ко мне на Маэ? Мы вернемся перед муссонами, вроде бы у меня будет потом немного времени. Я знаю, это очень далеко, но… – Он вздохнул. – Я столько думаю там о тебе, какая ты была, что мы с тобой делали… Без тебя это уже не те острова… Ну, в общем, если ты прилетишь, мне легче будет уехать туда на будущей неделе.
– Да, эта поездка на Сейшелы с тобой – самое лучшее, что было в моей жизни. Но я…
– Мне так неловко тебя просить, – продолжает Гавейн, не дав мне ничего возразить, – я знаю, это обойдется ужасно дорого. Но в июле открылся международный аэропорт, теперь стало проще. А жить можно у Конана, помнишь его? Он теперь называется «зарубежный специалист», после того как острова стали независимыми. Там тебе ничего тратить не придется, я тебя приглашаю на сколько захочешь. Только дорога, конечно… А если ты прилетишь, – добавляет он, – знаешь, что это будет наша двадцатая годовщина? Сможем отпраздновать на «Рагнесе», будем как дома!
– По прошествии двадцати лет лететь за пятнадцать тысяч километров ради полового органа мсье Лозерека? Это почем же выходит золотник? – подает голос дуэнья.
Да, выходит дорого, так дорого, что затея кажется безумной и бессмысленной. Я сама не знаю, чего хочу, но Гавейн накрыл мою руку своей широкой ладонью – ох уж эти его руки, он никогда не знает, куда их девать, и уместно они выглядят только на борту корабля и на моем теле.
32
Себастьен Лепретр де Вобан (1633–1707) – маршал Франции, инженер, построивший более 30 оборонительных сооружений.