Карту, что дал мне Гавейн, уезжая, я повесила на стену в своем кабинете, и всякий раз, когда смотрела на кораблик, нарисованный аккуратно и четко, как все, что он делал, – с грузовой стрелой, бизань-мачтой и крошечным парусом, – у меня сжималось сердце. Мой альбатрос затерялся где-то там со своей командой из восьми человек и со своими вершами – их было семьсот, и все надо было каждый день вытягивать, опорожнять, вновь заправлять наживкой и забрасывать на снастях длиной от сорока до восьмидесяти метров на дно, где кишели спруты и гигантские мурены, посреди океана, на высоких волнах, которые катятся на этих широтах вокруг всего земного шара, не встречая на пути никаких препятствий. Так по крайней мере я это себе воображала по книгам мореплавателей об этих полных опасностей краях и по выдержкам из вахтенного журнала – он регулярно присылал их мне.
Несколько раз за это время я навещала Мари-Жозе, поправлявшуюся после операции, – мне втайне хотелось таким образом прикоснуться к Гавейну. Но при виде жены Лозерека и его дома я особенно отчетливо понимала, какое огромное расстояние нас разделяет как на море, так и на суше. Мне просто не верилось, что я – «другая женщина» того самого человека, что будет доживать свой век в этой обстановке, начисто лишенной души, будет есть в кухне, обставленной «под деревенскую»; Мари-Жозе очень ею гордилась, хотя у своих родителей и у родителей мужа оставила настоящую деревенскую мебель, по ее мнению – ветошь и признак отсталости. «Мой» Гавейн не мог ложиться в постель рядом с этой женщиной, от которой всегда попахивало потом, укрываться этим атласным стеганым одеялом цвета увядающей розы, засыпать под собственной свадебной фотографией и четырьмя портретами родителей в овальных рамках, увенчанными веточкой букса, видеть перед собой, просыпаясь, комод в стиле Людовика XV, густо покрытый лаком (купленный, разумеется, по каталогу), на котором красовались пять веток папоротника из посеребренной пластмассы и три фиолетовых тюльпана в массивной хрустальной вазе, сверкающей гранями.
Но зачем я пытаюсь отождествить Лозерека и Гавейна? Они похожи не больше, чем я и та женщина, что столько раз летела на край света, отмахиваясь от дуэньи, чтобы вновь испытать тот загадочный трепет, ничем не объяснимый, не передаваемый никакими человеческими словами. У каждого из нас есть свои грани, как у вазы Мари-Жозе.
За два первых года в Южной Африке – а он рассчитывал провести там четыре – Лозерек заработал, наверно, больше денег, чем за всю свою жизнь. Как только наполнялись его огромные садки, он брал курс на мыс Доброй Надежды и выгружал там тонны морских чудовищ, которых прямо живыми отправляли к оптовику в Лорьян.
Сам он теперь не жил – в привычном смысле этого слова. Он мерил глубину, проверял снасти, старался не сойти с ума среди этих бескрайних пенных просторов и ждал пенсии.
Лангусты изменили жизнь его семьи. Благодаря им он смог расширить дом, отправить старшего сына, выпускника химического факультета, на два года в Соединенные Штаты. У Жоэля была своя маленькая машина с ручным управлением для инвалидов. Старшая дочь стала учительницей в Ренне, младшая – стюардессой. Мари-Жозе вставила себе три передних зуба из литого золота. Словом, все могли благословлять лангустов.
Я долго не решалась сообщить ему о своем браке с Франсуа, но еще больше боялась, что он узнает об этом от жены. Я понимала, что он воспримет это как своего рода измену, хотя сам предпочел быть как можно дальше от меня. Какое-то время он не писал мне, но я не знала, была ли то обида, или ему было неловко перед Франсуа, к которому он очень хорошо относился.
Может быть, мне и самой было неловко перед Франсуа, хотя в области чувств я не страдала от избытка щепетильности… Как бы то ни было, но я приучила себя думать о Гавейне в прошедшем времени.
Наверно, все бы так и шло, если бы не неожиданное несчастье – умерла моя мать. Ее сбил грузовик на углу парижского бульвара. Мама привыкла ходить, как во времена дилижансов, игнорируя переходы и светофоры: если ей нужно было пересечь улицу, она просто поднимала руку, властным жестом призывая кучера притормозить. Но шофер не смог сразу остановить свои лошадиные силы, и моя мать, получив под колесами грузовика тяжелые травмы, скончалась несколько дней спустя, глубоко шокированная невоспитанностью нынешних водителей. В шестьдесят восемь лет она сохранила завидное здоровье и не собиралась в обозримом будущем покидать этот мир, а потому я хоть и знала: придется со временем приучить себя к мысли, что она когда-нибудь не будет жить на одной планете со мной, но все откладывала это на потом. Сидя в больнице возле ее неподвижной и безмолвной оболочки – она так и не пришла в сознание, – я с ужасом понимала, что никогда больше, сколько еще ни проживу, не смогу произнести самую простую фразу: «Алло! Мама?» Она уходила и уносила с собой самое первое в жизни слово, защищавшее меня от всех невзгод. Это первое и чаще всего единственное предательство матери, когда она покидает вас вот так, без предупреждения.
Каждый раз, когда Франсуа говорил «твоя мама», мои глаза наполнялись слезами. Я старалась избегать этого слова.
Я написала Гавейну о смерти матери. С ним я могла говорить о ней: она столько драла его в свое время за уши, называя «маленьким бандитом», что какая-то нежность к ней сохранилась в его сердце.
Смерть матери заставила меня подвести некоторые итоги и задуматься о том, что я имею. На земле остался еще один человек, который всегда любил меня такой, какая я есть, а я теряла его, даже не пытаясь ничего предпринять: когда он выйдет на пенсию, на наших встречах будет окончательно поставлен крест. Мне вдруг стала невыносима мысль, что и он будет лишь экспонатом в галерее воспоминаний. Между мной и Франсуа царило доброе согласие, но во мне все еще жила та потерявшая голову девчонка, что бежала к острову в час отлива, потом к далеким островам на краю света, чтобы вновь и вновь загораться тем огнем, который делает любовь альтернативой смерти. Я знала, что мама одобрила бы мою двойную жизнь. Она сама была ненасытной до всего и никогда не мирилась с потерями. Надо иногда уметь изменять другим, чтобы остаться верной себе, – таков был один из ее принципов.
Обстоятельства предоставили мне идеальный случай: уже второй год я осенью проводила месяц в Канаде, читая курс лекций в Монреальском университете, на это время в моем распоряжении была квартирка в Квебеке, где я могла свободно принять кого мне вздумается. В прошлом году я была там с Лоиком – он стал режиссером на телевидении и что-то делал для «Радио-Канада». Предстояло самое трудное: уговорить Гавейна, вдохнуть в него мужество, необходимое, чтобы солгать подозрительной и вечно всем недовольной жене, – задача не из легких. Для моряка, так редко бывающего с семьей, не может быть и речи о том, чтобы проводить отпуска, а тем более годы пенсии, вне дома.
Я написала ему обо всем, что передумала после смерти матери, и, излагая свои мысли на бумаге, ощутила, что мне совершенно необходимо его увидеть. Я пустила в ход все, чтобы разбередить в его сердце любовную рану. Достаточно хорошо изучив его, я знала, в каком месте можно протиснуть острие кинжала под его панцирь и как, осторожно поворачивая клинок, довести его до того, чтобы и ему больше всего на свете захотелось прижать меня к себе, снова поддаться этому безумию, рушившему его представления о том, что хорошо и что дурно.