Мне выпало тяжелое испытание, и он мне нужен – это глубоко взволновало его. Наши письма, начавшись в тональности ностальгической, мало-помалу окрасились нежностью, а потом, слово за слово, стали такими пылкими, что нам обоим уже казалось бесчеловечным лишить себя в будущем этих встреч вне времени, которые вносили и в мою и в его жизнь что-то, чего мы не могли определить словами, смутно чувствуя, что это и есть самое главное.
Писать друг другу о любви – это само по себе счастье и высокое искусство. Каждое письмо, каждый из его редких телефонных звонков, каждое признание казались мне очередной победой над силами старости и смерти.
Возбудить Гавейна как в физическом плане, так и в эмоциональном – до такой степени, чтобы он думал, будто инициатива новой встречи исходит от него, – было истинным наслаждением. Ему же глубина его чувства ко мне по прошествии всех этих лет заменила талант. Он, признававший только долг и честный труд, находил в письмах ко мне слова, достойные поэта. Он называл меня «своим дыханием», «своей жизнью», «своей единственной правдой».
Через полгода после смерти моей матери мы договорились встретиться в Монреале осенью, перед тем как он отправится на зимний лов. Гавейн не мог больше сослаться даже на соображения экономии: теперь он зарабатывал достаточно, чтобы без особых угрызений совести облегчить свой бумажник на стоимость билета в Канаду.
Сам себе в этом не признаваясь, он уже побаивался предстоящего возвращения в мир сухопутных, зная, что отставной моряк, ничего не умеющий на суше, быстро переходит в разряд стариков. Этот-то страх и придал ему решимости, когда пришлось лгать жене, причем объяснение его было до того неожиданным, что Мари-Жозе только рот раскрыла: якобы один приятель из Квебека, которого он встретил в Кейптауне, пригласил его «прошвырнуться» по северным просторам Канады! Самая дурацкая ложь иногда работает лучше, чем правдоподобное и тщательно продуманное алиби.
Итак, все было готово. Мне хорошо жилось с Франсуа, но теперь к моему спокойному счастью примешивался какой-то детский восторг. Жизнь снова виделась мне в романтическом ореоле, я словно помолодела на двадцать лет.
Как ни парадоксально, с тех пор как Гавейн работал в Южной Африке, я была посвящена в события и переживания его повседневной жизни больше, чем когда-либо раньше. У него вошло в привычку писать мне несколько строчек почти каждый вечер, когда судно становилось на якорь в каком-нибудь уголке отмели, где меньше качало. Он давал мне отчет обо всем происшедшем за день, используя каждую свободную минуту, когда погода, чаще всего скверная, бывала «сносной» (назвать ее хорошей он все равно не мог). А всякий раз, заходя на мыс Доброй Надежды, он отправлял мне целую пачку листков в клеточку.
Месяц за месяцем я получала эти южноафриканские дневники, удивительный документ, где рассказывалось – порой не слишком умело, зато без прикрас – о его днях в аду, на коралловой банке, которая была для него просто местом работы, чем-то вроде шахты под открытым небом. Именно в безыскусственности заключалась вся ценность этих страниц, в контрасте между скупыми словами, сдержанным тоном и буйством стихий: он писал об одиночестве, и можно было только догадываться, как оно тяготит его, писал об усталости, не отпускающей ни на минуту, о штормах на фоне хронически плохой погоды, о несчастных случаях, описывал и страшные сцены: например, как люди ныряют в водолазных костюмах на дно садка, в кишение панцирей, чтобы извлечь мертвых лангустов, которые могут испортить весь груз. В общем, этот правдивый и пронзительный рассказ вполне подошел бы для моего журнала или даже для серии «Планета людей». Я читала лучшие отрывки Франсуа, и он как-то в один из приездов Гавейна во Францию предложил ему напечататься, но тот только расхохотался и отказался даже обсуждать эту «вздорную затею».
Когда я встретилась с ним шесть месяцев спустя, как всегда в аэропорту, его вид поразил меня. Полвека нелегкой жизни начинали сказываться на нем. Не загорелый, а как будто прокопченный, еще не морщинистый, но обветренный, не мощный, а весь какой-то задубевший. В панцире из крепких мышц он стал похож на своих лангустов. Но у него были все те же ярко-синие глаза, той же силой веяло от него, и еще в нем появилась какая-то трогательная уверенность, незнакомая мне прежде: он наконец преуспел и жил не хуже других.
Я готовилась к этой встрече с некоторым страхом: беззаботность юности была, пожалуй, уже неуместна. Гавейн за все эти годы создал себе некий идеализированный образ, и мне во что бы то ни стало хотелось соответствовать. Я могла отказывать себе в его любви, но лишиться ее – ни за что! Но когда тебе сорок пять, ничто не проходит даром. Месяц лекций и семинаров заметно подпортил мне портрет: удивительно, до чего эти канадские лесорубы умеют вытянуть душу и высосать все соки. Студенты здесь больше жаждут знаний и больше любят поспорить, чем во Франции; они еще менее почтительны, более фамильярны и куда более дотошны – на американский манер. Нужно вывернуться наизнанку, чтобы угодить им и доказать, что тебя не зря пригласили из-за океана. Престиж старушки Европы уже не тот, надо уметь показать товар лицом. И вот, прилагая весь свой талант устроительницы торжеств, над которым всегда посмеивался Франсуа, я готовлюсь по заранее намеченному плану, как спортсмен к Олимпийским играм.
Правило № 1: не допускать месячных во время соревнований. Я буду принимать пилюли шесть недель без перерыва. Спасибо Пинкусу!
Правило № 2: обратить особое внимание на первый выход, первое впечатление определяет все. А положение выше пояса обстоит не блестяще. Насморк, осложнившийся бронхитом (трудно избежать простуд в этой стране сурового климата, где зима наступает осенью и продолжается до лета), – и я до срока выгляжу на пятьдесят. Я хотела поправить дело веселенькими кудряшками – Гавейн любит такие завивки, у него иные понятия об элегантности, чем у редакторш из «Харперс-базар». Но мои волосы, ставшие здесь ломкими от сухого воздуха и чересчур жарко натопленных помещений, плохо перенесли электрошок, которому их подверг квебекский парикмахер. Вообще, здешние парикмахерские, как, впрочем, и американские, похожи на прачечные-автоматы: стирка, отжим, сушка, все за восемнадцать минут – и ничем не напоминают французские салоны красоты, где отдыхаешь душой и телом. Раковины здесь – что-то вроде гильотин вверх ногами, острый край врезается в затылок, потом вас душат ошейником из жесткого пластика вместо мягкого пеньюара, устраивают вам головомойку в буквальном смысле слова и наконец передают вас в руки мастера… которого, увы, не вдохновляет ваша голова, если вам за сорок!
Девица, намылившая мне голову – она лучше смотрелась бы в команде дискоболов Восточной Германии, – без обиняков заявила мне, выдрав дополнительно несколько пучков, что она никогда не видела, чтобы волосы так падали.
– Осень, – попыталась я объяснить, – переутомление…
– Нет, – отрезала она, – они же просто сыплются, это что-то ненормальное.
При этих словах передо мной замаячила перспектива стремительного облысения, что неминуемо поставит крест на моей карьере любовницы: придется носить парик, что сильно затруднит «танцульки ножками кверху», как выразилась бы дуэнья. Поэтому я безропотно согласилась на какой-то мексиканский бальзам – он вонял дезинфекцией для туалетов, но я заметила это слишком поздно, а волосы мои стали тусклыми и жирными, несмотря на все усилия Марио (или это был Эмилио?).
Хотя время поджимало – до самолета Гавейна оставалось два часа, – я не посмела отказаться от накрутки на бигуди, потом от начеса, какого во Франции не делают уже много лет, и наконец от фиксации с большим количеством лака, пахнувшего на сей раз дезодорантом для салонов такси. Меня заверили, что все эти процедуры необходимы, чтобы придать «хоть какую-то объемность. Марио (или это был Эмилио?) с жалостью смотрел на результаты своих трудов. В двадцать лет у меня были волосы до пояса, пышные, как у таитянки, попыталась я оправдать себя в его глазах. Но на это всем было наплевать, да мне никто и не поверил. Я часто замечала: люди не верят, что вы когда-то тоже были молоды. В глубине души не верят. Разве что делают вид из вежливости.