В Монреале мне представляется случай увидеть Лозерека таким, каков он есть, со всеми его повседневными привычками. Увидеть человека, который режет хлеб, прижимая буханку к груди, который удивляется каждое утро, когда я приношу газету: «И чего ты там нашла интересного?» – да еще добавляет в порядке юмора: «Через два дня они устареют, эти твои «новости»!» Или же сообщает мне в назидание, что «земля не перестанет вертеться и без меня». Этот человек за смертную казнь и против «комфортабельных тюрем» («им бы лучше позаботиться о стариках!»). Он считает, что музыка – это «Монахи Сен-Бернарден» или «Жаворонок, милый жаворонок»,[38] исполняемые нестройным хором в квебекском погребке, оформленном под стойло, с пучками сена на стенах. Он удивляется, что я слышала «Сомбреро и мантильи» и «Проспер, ю-па-па бум» – старые пластинки на 78 оборотов мы откопали в ящиках моей приятельницы. Бедный мой старикан! Если я знаю Аристотеля, это не значит, что мне неизвестно, кто такая Рина Кетти. И наконец, когда я расспрашиваю его о Южной Африке, об алмазных копях или об апартеиде, он не знает, что мне ответить: не замечал ничего особенного. Уму непостижимо, как это моряки, проводящие всю жизнь в странствиях, ухитряются ничего не знать о тех берегах, у которых они бросают якорь. Они видят только гавань и порт, это везде одинаково, от Сингапура до Бильбао.
Мне не всегда удается скрыть раздражение, когда я подмечаю очередной пробел, или удержаться от колкостей по поводу его политических теорий. Он не желает со мной спорить, замыкается в молчании, глаза становятся совсем черными, и я порой удивляюсь, как это он все еще любит меня. Что же это за колдовская сила, что за злые чары держат его в плену? Надо признаться, что, когда наступают мои часы, я, негодяйка, прилагаю все силы, чтобы эти чары не развеялись.
– Одним словом, твой идеал: «делай свое дело и молчи», подытоживает дуэнья, которая на этот раз решила отравить мне все удовольствие. – А ну заткнись! – Правда глаза колет, детка. Но ты, когда на тебя залезают…
Сейчас она у меня получит, мерзкая старуха, я ее изобью, истопчу… Странно, но я не терплю, когда на меня «залезают». Мне могут вставить, меня могут трахать или еще что похлеще, но залезать на меня – нет! Бывают такие выражения, не самые грубые и не самые обидные, от которых выходишь из себя.
– Старая стерва, да я тебя на куски разорву!
Она смеется: как бы не так! Знает, что я никогда не могла с ней сладить. Но сегодня, когда близится час разлуки, я вижу потерянные глаза Гавейна, и мне стыдно, что я так долго пригревала эту змею на своей груди и выслушивала ее гадости. Пора с ней покончить. На жертвенном костре любви я сожгу мою дуэнью во имя тебя, мой альбатрос.
Мы лежим, обнявшись, на диване у камина, блики пламени сочувственно подмигивают нам, и одинокий голос Леонарда Коэна, созвучный нашему настроению, иглой вонзается в сердце. Karedig… А если бы мы были женаты?.. И ты каждый вечер приходил бы домой, мой альбатрос… И мы просыпались бы рядом каждое утро… Я слишком расчувствовалась, я знаю, что говорю то, чего на самом деле не думаю…
ну, не совсем… ну, разве что на минутку… Но нам от этого легче, и что остается делать – только мечтать, избегая всего, что походило бы на обещание будущего. Слава Богу, будущее – это не сейчас. Мы уже научились жить без него. Нам достаточно знать, что через год в это же время Гавейн снова прилетит в Монреаль.
Сегодня нам не хочется ни танцевать, ни заниматься любовью, хочется просто быть вместе и ничего не делать, как будто у нас вся жизнь впереди. Я уже не помню, какие из пронзительных строк Коэна терзали нам душу – может быть, «Let's be married one more rime» или «I cannot follow you, my love»,[39] – когда это началось. Помню только, что я стояла у окна, прижавшись к Гавейну, и мы смотрели, как кружат за стеклом первые осенние снежинки. Наши лица касались друг друга, но мы не целовались. И вдруг комната исчезла. Мы взлетели. Мы перестали существовать в границах нашей кожи, мы не были больше мужчиной и женщиной, мы были вне наших тел, точнее, над ними и плавно покачивались, слившись душами, где-то в бесконечности.
Я не узнала голоса Гавейна, когда он прошептал: «Только не говори ничего…» Но я и не в состоянии была говорить, да и что я могла сказать? Шли секунды, и каждая была вечностью.
Сначала вернулась музыка, постепенно, как сквозь вату, проникла в наши уши. Потом появилась комната, я опять почувствовала его руки на своих плечах, его тепло, его запах, наши души тихонько спустились вниз, вошли в оболочки тел, и мы снова начали дышать. Но все было еще так хрупко, движения и слова пугали нас. Мы легли там же, на шкуру северного оленя, и очень крепко уснули, обнявшись еще крепче. Мы знали, что нужна целая ночь молчания и еще пол-оборота Земли вокруг Солнца, чтобы мы окончательно стали каждый собой в отдельности.
Ох, уж эти последние дни, сколько у нас их было, и я их ненавижу. Как будто вся наша история состоит из первых и последних, середины нет! Гавейн опять похож на сраженного насмерть бойца, опять у него ничего не получается в последнюю ночь, и он бесится, опять его охватывает какое-то лихорадочное возбуждение, по мере того как приближается час отъезда… За двенадцать часов до самолета он уже не здесь. Не читает журнал, который держит в руках, не слушает ни пластинку, которую поставил на проигрыватель, ни слова, которые говорю ему я. Несколько раз сообщает, что он почти готов, осталось только закрыть чемодан, потом объявляет, что сейчас закроет чемодан, пора, и наконец доводит до моего сведения, что чемодан закрыт, все готово. Теперь он сядет у двери и будет сидеть, пока не наступит та неизбежная минута, когда он поднимется, чтобы проверить, хорошо ли закрыт чемодан, и, разумеется, не забудет затянуть его ремнем, да так туго, словно насажал внутрь диких зверей.
Я всматриваюсь в него, чтобы лучше запечатлеть в памяти эту любимую кудрявую голову, взъерошенные брови, загнутые кукольные ресницы и рот американского кинокрасавца, и вдруг замечаю, как он устал. Все эти две недели я видела его слишком близко, чтобы разглядеть как следует. Оказывается, его глаза тем глубже западали, чем ярче сияли мои, когда я чувствовала, как бегут по моим жилам гормоны наслаждения, «эндорфин», как сказала бы дуэнья, если бы могла еще говорить. Да, что бы там ни утверждали, а отдается в любви мужчина. Самец изливает свои соки и расточает свои силы, а самка расцветает. К тому же я возвращаюсь, утолив свое желание, к жизни, которая мне нравится, к хорошему человеку, который меня ждет, к работе, которая не изнуряет. А у него в перспективе только одиночество, его галера и лангусты.
Только в постели с ним я забываю, до чего мы разные. В молодости я считала, что любовь – это слияние. Я говорю не только о кратком и таком банальном слиянии тел и даже не о каком-то там мистическом оргазме. Но я больше так не думаю. Теперь мне кажется, что двое любят именно потому, что они – двое, до боли двое. Ведь никогда, никогда не станет Лозерек моим подобием. Но не потому ли до сих пор жива наша страсть?
11
Увидеть Монреаль и умереть
Стареешь не каждый день понемногу, а скачками. Бывает, остановишься надолго на какой-то ступени и уже думаешь, что о тебе забыли, и вдруг – раз! – прибавляешь десяток лет.
Но в старости есть и что-то от юности, ей нужно время, чтобы освоиться. Она отступает и наступает вновь с отвратительной бесцеремонностью. Порой в один и тот же день утром находишь, что ты еще ничего, а вечером – хуже некуда!
Как и в юности, все случается с вами впервые: первая боль в колене, когда вы поднимаетесь по лестнице… Первая желтизна на зубах, еще вчера безупречно белых… Невозможно сказать точно, в какой день это случилось, но вот вдруг видишь этот желтоватый ободок под десной, не можешь разогнуть ногу, вставая утром. Я, наверно, перестаралась вчера, когда убирала на чердаке, думается вам. Но нет, старались-то вы не больше, чем раньше. Вот только вы сами уже не такая, как раньше. Владения усталости ширятся и будут шириться день ото дня. Это наступила старость.