Хишам вошел в комнату и сел на край кровати. От него пахло мылом и лосьоном после бритья. Жонас различал в полумраке порез на шее, на котором кровь запеклась маленькой красной звездочкой. Он протянул руку и запустил пальцы в волосы на его груди. Положил голову ему на колени.
– Ты уверен, что хочешь пойти?
Жонас молчал. Это был, в сущности, всего лишь ужин, один из многих, он не хотел преувеличивать его значение. Он подумал о глубокой привязанности своего отца к морю. Все они ее унаследовали. Это море, которое было до них и будет после. Они строили себя с ним, сообразовали с ним свои жизни. Даже в отсутствие Армана никто из них так и не смог оторваться ни от моря, ни от Сета, никто, даже Фанни, упрямица. Хишам был в этих отношениях чуждым элементом. Жонас не знал, сознает ли он эту аллегорию, море, одновременно реальное и вымечтанное; никогда Хишам не задавал вопросов о его одержимости озером, равно как и о ненависти к отцу. Все, казалось, текло само собой или, по крайней мере, не требовало оправданий. В своем упорном стремлении стать частью семьи он всегда понимал, что сам не из города, что остается чужаком. Жонасу думалось, что он представляет себе связь жителей Сета с морем как характерную особенность, наследственность моряков. Не то чтобы Хишам был к ней невосприимчив, но они не могли облечь в слова эту сторону своих жизней. Попытки Жонаса отречься от всего, чем был его отец, ничего не давали. Усилия Армана отвернуться от сына тоже были тщетны.
Хишам водил рукой по волосам Жонаса, но Жонас был не с ним и не в этой комнате.
По просьбе отца они приютили русского моряка, которого торговое судно оставило в порту. Жонас не знал, помнит ли его Альбен: этих моряков отец в дальнейшем принимал в дом множество, и их присутствие сыграло решающую роль для них всех, но русский был первым, чей четкий образ он сохранил в памяти. Этот великан вынужден был наклоняться, чтобы пройти в дверь, и приседал на корточки, здороваясь с детьми, а их ладошки тонули в его ручищах. Этот человек, должно быть, отец, имевший в далекой стране, которую Жонас представлял себе искрящейся от снега, жену и детей, его волновал. Так, Жонас провел начало вечера на его широких, как бревна, коленях, уверенный в благодарности моряка, которому он готов был заменить сына или дочь, чьи черты русский, быть может, с трудом припоминал. В час ужина Луиза накормила детей на кухне, после чего уложила спать. Жонас слышал из спальни голоса взрослых, едва долетавшие до второго этажа; это неуместное присутствие было для него небывалым источником возбуждения. Русский говорил мало. Совсем как Арман, он перемежал болтовню Луизы согласным ворчанием, короткими туманными фразами. Альбен и Фанни, которых не так впечатлила стать моряка, как Жонаса, быстро уснули, но к нему сон не шел, и он решил встать и выйти на цыпочках к перилам лестницы, с которой мог видеть монолитную спину. Мать беззаботно говорила о них. Русский иногда посмеивался. От пастиса и вина он захмелел.
– А у вас, Павел, – спросила Луиза, – есть дети?
Стало быть, у русского было имя, и своей тайной и славянским звучанием оно тотчас пленило Жонаса так, что он прошептал одними губами: Павел, Павел, Павел, точно это было колдовское заклинание, которым он мог привязать его к себе. Моряк был отцом трех девочек, которым он звонил со всех стоянок и беспокоился об их воспитании. Матери одной было нелегко справиться с этой задачей в суровых краях на границе Сибири. Каким-то образом разговор зашел о Жонасе, и Арман заявил тоном, не допускающим возражений, что из троих этот ребенок доставляет ему больше всех забот:
– Этот мальчишка ничего в жизни не добьется. Ничего путного из него не выйдет, никудышный он, вот и все.
Павел что-то сочувственно пробормотал. Одна Луиза попыталась защитить Жонаса:
– Он не злой, совсем наоборот, просто неугомонный ребенок, вы же знаете, что это такое…
Русский, как и Жонас с высоты своих восьми лет, не понял этого слова и поостерегся отвечать.
– Гомик он, вот что я тебе скажу, – добавил Арман.
Жонас услышал, как мать вскочила, звякнули о тарелку приборы, которые она выронила.
– Хотите еще чего-нибудь, Павел? Кофе?
Тот вечер, должно быть, был лишь одной сценой из многих, которые Жонас в дальнейшем смешает и перепутает, не в состоянии больше установить между ними хронологию. Его отец с удовольствием метил их детство вспышками гнева и унижениями. Фанни давала ему понять, без особой убежденности, – она ведь знала Армана до рождения Жонаса, – что он мог быть когда-то любящим человеком, заботливым отцом, но ярость, которую испытывал к нему Жонас, которую и сегодня он мог найти в себе в первозданном виде, в тот вечер подкосила его, и он еле дошел до спальни. Он был оскорблен до глубины души словом «гомик», хоть и не был уверен, что до конца понял его смысл, но оно неумолимо указывало на что-то непристойное и постыдное в нем, что он, в своем смятении, инстинктивно связывал с походами на пруд больше, чем с зарождающейся тягой к мальчикам. Ему хотелось, чтобы Арман умер на месте, лишь бы не пришлось встретиться утром с набухшим виной взглядом матери, когда она вспомнит эти слова, подавая Жонасу завтрак, и будет корить себя за то, что смолчала. Жонас ворочался в постели, выдумывая заклинания, чтобы навлечь на голову отца все все беды и несчастья. Он поклялся себе, что никогда не ответит его ожиданиям, не зная, что уже несет в себе неизгладимый знак своего несходства. Где-то в нем была развязана война против его отца и против него самого. Он проклял мать за то, что та не противопоставила Арману любовь, которую должна дать своему ребенку. Наконец, Жонаса предал и Павел, этот русский, чью величавую стать он ласкал, любуясь ею. Павел, который мог бы свалить отца одним ударом, но не сделал этого.