– А подслушивать-то зачем? – гнул Чемоданов, не поддаваясь, не подлаживаясь под чужое настроение. Ему надо было излить свое. – Может, я тут секреты секретничаю, а ты свои уловители, свои лопухи – во – наставил… И ловишь?
– А ты не злись, – посоветовал инвалид, он по-прежнему был спокоен и даже доброжелателен. – Ты кричишь так, что твои секреты кругом слышны… – Он достал кисет, потряс, прикидывая, сколько там табачку, и предложил: – Ты вот закури и подумай: чего я, мол, тут кричу… Чего шумлю и надрываюсь… Когда все в мир входят? В спокойствие входят, в радость…
Чемоданов отвернулся. Не хотел курить, а скандала не получилось. Инвалид же между тем сварганил «козью ножку», помусолил, достал «катюшу» – кремешок, да кресало, да трут, – высек огонек, прикурил, пахнуло ядреным самосадом. Табачок, видать, у него был что надо.
– Дай! – сказал Чемоданов и протянул руку. – Нет, – сказал капризно, – сверни сам… Что-то я… Нервы сдали…
– И я говорю! – воскликнул инвалид с охотой. – Что нервы у людей не те… – Он свернул вторую «козью ножку», еще покрупней первой, и дал собеседнику прикурить. А сам не спеша продолжал говорить, что вот у него, на фронте, он одно время шоферил и всяко случалось в бою, от нервов так аппетит поднимался, что свой собственный ремень однажды сгрыз… Но спал даже во время канонады… А сейчас что… Скоро победа, а сна-то нет…
Чемоданов молча выкурил самокрутку, а напоследок сказал:
– Но мы победим, папашка! Мы их всех! Всех! К ногтю!
Пошел, не поблагодарив, не попрощавшись. И чем дальше уходил, тем быстрей ускорял шаг, в конце он побежал, желая скорей увидеть Катю… Удостовериться, что она дома. А инвалид проводил его взглядом и вслух пробормотал, что уж почти и победили… Все почувствовали, что жизнь наступает… Счастья все хотят… А если покричат, то от непонимания, что после войны кричать им не о чем… А кричат потому, что нервы разошлись, как вот у этого достойного солдата… Все пройдет… Но только нервы долго после войны людей мучить будут и убивать…
22
Подвал в доме Гвоздевых был просторный, с ямой для картошки, с отделением, отгороженным специально для хранения яблок и засыпанным опилками, со многими кадушками по углам, частью уже рассохшимися, в которых когда-то солили огурцы и капусту.
Теперь Зина, кроме яблок да картошки, ничего не заготавливала: рук недоставало. Рук и сил.
В подвале было сумрачно, сыроватая мгла смотрела изо всех углов. Странные шорохи, скрипы, вздохи возникали, будто бы сами по себе. Крошечное окошечко для вентиляции не в силах было дать достаточно света и воздуха.
Оттого и сажала Зина племянницу сюда в моменты приступов, быстро приходящих и уходящих, своей женской неуправляемой истерики, что темноты боялась Катя больше всего. Не криков, не хулиганов, не шпаны базарной, которой успела повидать за время своего барышничанья, не голода, не даже одиночества, к которому почти привыкла… А именно темноты.
Случилось как-то давно, что поздно вечером загуляли и не хватило гостям вина. А Зина и говорит: «Ступай, Катька, в мой буфет, возьми ключи и принеси несколько бутылок…» А буфет этот, при станции, где она тогда работала, а позже его-то и обворовали… И тогда Катя сказала Зине, что она не пойдет. Не может пойти, потому что темно и она темноты боится. Не пьяниц, не хулиганов привокзальных, а просто темноты. В ту пору у Зины ночевал обычно ее дружок, с которым она и пила, по имени Леша, странный, припадочный, вышедший из психушки мужичок, пить ему нельзя было. В трезвом виде он был молчалив, даже добр, но когда напивался, терял себя, у него начинались всякие капризы… И тут, когда Катя стала отказываться, Леша вдруг закричал… «Вот, Зинка, какая у тебя племяшка уродилась, и услужить людям не хочет, только о себе думает… Она в своем эгоизме не послушает, не послушает, а подрастет и тебя же из дому погонит». Он и всякое другое тоже говорил. Мало ли мужик набормочет, когда ему выпить не дают; да не дают ладно, он, может, такое и вытерпит. А то дали, да не до конца, это еще хуже. Они и убить могут, мужичье, когда водки недопьют, в разгар своих неуемных-то желаний!
Катя все это понимала, ей тогда пятнадцать исполнилось. Но вот уперлась: «Не пойду, да все тут!» Зина вспылила да как закричала на нее: «Темноты, говоришь, боишься, да? Так ты у меня получишь! Я тебя приучу к темноте!» И заперла в подвал.
Сколько же Катя напереживалась! И кричала, и молила через дверь: «Зиночка… Зина, выпусти, я ведь тут помру!» Не выпустила. Была у Кати горячка, от которой она целый месяц оправлялась, даже в характере переменилась, стала вздрагивать, когда на нее кричали… И все потом исполняла, и про подвал напоминать не надо, сама помнила.