Вдоль этой деревни тоже прошла война. Иные избы были разрушены, иные спалены дотла. Многие деревья поломаны, огороды изрыты воронками и окопами. Однако в некоторых избах, судя по полоскам света, струившимся из-за ставен и дерюжек, обитали люди. Они еще не отвыкли жить с закрытыми окнами и рано зажигали свет. Должно быть, кто-то приподнимал дерюжку, и я увидел издали мелькнувший огонек.
На самом краю деревни из-за густого орешника и трех кривых груш бодливо выглядывала избушка. Время придавило ее к земле, затянуло крышу мохом. Я тронул сколоченную из жердочек калитку, но она тут же упала, потому что не было петель. Пока я пристраивал створку на прежнее место, из дома вышла женщина и остановилась на крыльце.
— Чего надо? — недружелюбно и настороженно спросила она, разглядывая меня глубоко ввалившимися глазами.
Должно быть, моя куцая шинеленка, замызганные обмотки и чехол из-под фляги не внушали хозяйке доверия.
— Я из госпиталя… Мне бы переночевать…
— У меня ночевать не останавливаются, — глухо сказала женщина и отвела глаза в сторону, — не то место.
— Да не стесню ведь, — настаивал я, исходя из солдатского опыта и принципа: быть в таких случаях настырным.
— Иди вон на тот конец, там изба чище.
— Да уж ноги не идуг, тетенька.
— Дойдут, молодой еще.
— Солдата раненого гоните, эх вы!..
Эти слова подействовали на женщину.
— Ну как знаешь, — обронила она и отодвинулась в сторону, пропуская меня в избу.
Я вошел в переднюю, вытер ноги о старые ватные брюки, лежавшие у порога, и, как полагается, произнес:
— Здравствуйте, люди добрые!
Мне никто не ответил. Это было странно. Обыкновенно в прифронтовых деревнях не хватало жилья, и в каждой избе ютилось по две или по три семьи. Я стянул шинель, пережившую не одного солдата, и пристроился на скамье под божницей, на которой не было икон. На их месте светлели квадратные пятна.
Вошла хозяйка.
— Народу много осталось в деревне?
— Много. А целых изб — с полдюжины. Забиты людьми, прямо сказать, доверху.
— А у вас почему нет?
— А у меня нету, — отрезала она с раздражением и принялась чистить картошку. По тому, как она чистила картошку, нетрудно было догадаться: эта женщина знала цену человеческому труду и умела экономить. Стружка из-под ножа вилась сплошной ленточкой. Казалось, что ножик и картофелина не двигались. Доносилось только едва слышное поскрипывание — настолько ловки привычные к работе руки.
Нас было девять гавриков в семье, и мать чистила картошку так же споро, но только еще тоньше…
Мать!.. Мама!.. Я закрыл глаза, и вот она передо мной, с узкой грудью, с большим, надсаженным животом, вечно занятая, вечно озабоченная. Каково-то ей без нас? Я пятым ушел из дому, а девки давно замужем. На троих из пяти уже пришли похоронные, и лежат они у матери под подушкой, вместе с хлебными карточками. Может, и четвертая уже там: на войне каждый день убивают. Может, и пятая — это уж на меня — очутится под подушкой. Станет и без того жесткая подушка тверже железа и будет жечь щеку матери пуще березовых углей.
Хозяйка с грохотом вывалила картошку в чугунок. Я встрепенулся и полез в карман за кисетом.
Когда по избе поплыл забористый дух махорки, женщина вдруг потянула носом, и на секунду безжизненно повисли ее жилистые руки с трещинками. Эти трещинки снова напомнили мне мать, и я поспешил завести разговор:
— Родных тоже, значит, нет? — А сам думал о том, как обрадуются дома, если нагрянуть неожиданно, да к тому же несильно изувеченным.
— Ты знаешь что, пришел ночевать, так ложись! — С этими словами хозяйка схватила ведра и быстро вышла.
Я проводил ее взглядом и повернулся к окну. Навстречу моей хозяйке ковыляла старуха. Она остановилась, приложила к глазам руку козырьком, затем неожиданно плюнула и перешла на другую сторону улицы.
Тут что-то было!
Я насторожился и еще раз, но уже внимательней, осмотрел жилье.
Все запущено. Все покрылось пылью, подгнило, перекосилось. Над никелированной кроватью, которая как-то не вязалась со всем окружающим, висели два портрета. На одном был изображен бравый мужчина, на другом — женщина, в которой я с трудом узнал хозяйку. Висели они далеко друг от друга, и между ними на беленой стенке тоже проступало пятно. На этом месте, должно быть, когда-то был третий портрет.
Вернулась хозяйка с водой. Я присмотрелся к ней повнимательней. На вид ей было под пятьдесят. Широка костью, рослая, худая. Линялый, застиранный платок, на котором едва угадывались цветочки, нависал до самых бровей. Казалось, будто она что-то потеряла и все время силилась вспомнить: где и когда.
Женщина взяла топор и пошла на улицу. Я догнал ее в сенцах:
— Секундочку, мамаша! Дайте я разомнусь…
— Ну что тебе надо? Пришел спать, так спи…
— Давайте, давайте, мамаша! Солдат должен помогать гражданскому населению.
— Вот ведь надоедный какой…
Она все-таки отдала мне топор и возвратилась в избу.
За мазаным сараем, стены которого продырявили пули и осколки, я обнаружил несколько сухих яблонек да обломанную снарядом вишню. Никакой живности нигде не было. О ней напоминали только мокрые перья да куриная голова с пустыми глазницами, валявшаяся в крапиве.
Тупая, но все еще не остывшая злость снова начала накатывать на меня. Я схватил топор и принялся торопливо рубить дрова. Рубил, рубил, секира сорвалась с топорища да чуть не в лоб мне.
— Вот так хозяйство!
Позади меня кто-то захихикал. Я обернулся. За низким плетнем стоял голенастый, как петух, парнишка в живописно залатанной рубахе. Ноги у него были до того вымазаны грязью, что казались обутыми в ичиги.
— Ты чего тут подглядываешь? — спросил я. — Вот попало бы топором в котелок-то, и загремел бы к Богу в рай.
Мальчишка шмыгнул носом, почесал ногу об ногу:
— Не больно пужай, не из пужливых!
— Смотри, какой отчаянный!
В ответ на это мальчишка выпалил:
— Ты зачем тута на ночь встал? Тута фашистиха живет!
— Постой, постой, — опешил я. — Как — фашистиха?
— Так, фашистиха! Не знаешь, так не лезь, куда не полагается.
Выражение на моем лице, видно, было такое, что мальчишка посчитал нужным пояснить:
— Ейный сын с фронта смылся и в полицаи наладил. Его наши стукнули во-он тама, — махнул мальчишка в поле.