Старуха с каждым разом все враждебней его принимала, все хуже слышала, все меньше говорила. Паек она выкладывала под навес — словно корм собаке. Она ни в грош не ставила его работу, его труды: вместительный устойчивый ящик, который он соорудил на крестьянских санях, фура торфа, которую он всякий раз привозил с собой. Возможно, она видела, как он день ото дня усыхает, как все глубже уходят его глаза в глазные впадины, как нос его мало-помалу обращается в ястребиный клюв, как губы лишь с трудом прикрывают зубы. Возможно, она видела, как щетина бороды, пробиваясь между лишаями, постепенно укрывает все это. Возможно — но старуха закаменела. Теперь она не глядела ему вслед, когда он тащил прочь пустые сани, пробиваясь от одного снежного островка к другому. Из трубы больше не поднимался дымок. В домике погас огонь.
И вот он пятый раз возвращался к себе, в никем не охраняемый лагерь для военнопленных на одного человека, в свою самодельную клетку. На дворе был еще светлый день. Неподходящее время для излюбленной присказки. Плевать, подходящее или неподходящее. Когда станет светло, женщина… Произнеси это спокойно и отчетливо. Услышав и осознав собственные слова, он остановился. И переложил широкую кожаную петлю своих чудесных санок с одного плеча на другое.
В полуденные часы, занимаясь охотой на вшей, он мог наблюдать, как у него на глазах степная земля гигантскими струпьями пробивается сквозь снежную и ледяную кору. Звук падения каждой капли отдавался в его ушах как взрыв, разрушающий глыбу холода и тишины, которая тысячелетиями лежала между небом и землей. Он видел, как до полудня солнце пядь за пядью сбривало бороду инея, покрывавшего развалины стен. Словно гусеница из куколки, выползал он к полудню из своих оболочек. Снимал тяжелую шинель и китель, разматывал телефонный провод, придерживавший на его теле лохмотья и лоскуты, которые он называл бельем. Местом его полуденного пребывания был аккуратно сложенный, разделенный поперечными брусьями штабель досок — разобранная крыша сарая. Он бережно отделил от досок ломкий толь. Он хотел нарезать его на равные куски и использовать как дранку для своей хижины. Сидя на штабеле досок босиком, в одной рубахе и штанах и наслаждаясь первым солнечным теплом, он мечтал о том, чтобы сгонять домой и принести оттуда свои вещи. Шесть нижних сорочек грубой шерсти, две верхние сорочки, куртку, мягкие сапоги, жакет с рукавами, двое рабочих штанов и воскресный костюм. И еще он мечтал, как бы одолеть голод. Но голод был сильней и в два счета вытеснял мечты. Телу становилось теплей, и от этого оно еще более исступленно жаждало насыщения. К полудню дьявол голода особенно рьяно искушал его уничтожить пятидневный паек за один присест.
К полудню того дня, о котором предстоит поведать необычное, человек по привычке восседал на штабеле досок. И не сводил глаз с тропинки, протоптанной им до колодца. На тропинке возникло нечто совершенно новое, лужица размером с суповую тарелку. Должно быть, под ней земля уже совсем мягкая. Человек взмахнул руками и обхватил колени. Так он пытался заглушить желание соскочить с досок, броситься к этой луже, зачерпнуть ладонями жидкую грязь и глотать, глотать грязевую кашу. Желание не проходило. И тогда он дал себе несколько секунд времени, чтобы по крайней мере оправдать его. Пока в тебе еще теплится жизнь, голод может напасть на тебя как венерическая болезнь. И тебе ничего не остается, как пожрать дьявола, имя которому голод, покуда он сам тебя не съел. Но если ты сник и сдался и лежишь, как тряпка, тогда ты позволяешь дьяволу голода вскочить на твой пустой живот, тогда ты пускаешь смерть в свой разинутый рот. И если человек склонился над миской земляной каши, но земли в ней было только на осадок, только чтобы облизать пальцы.
Человек снова вскарабкался на свой штабель. Упал животом на разостланную шинель. Забыл благое намерение никогда не ложиться ничком. Потому что в этом положении мысли оттягивают голову книзу. Голову и все, что к ней пристало. Во всяком случае, ему удалось повернуть голову, закрыть глаза и лечь на бок. Но заснуть он не мог, то ли потому, что стыдился своей слабости, то ли потому, что его пустой желудок все еще требовал земляной похлебки. Кровь бросилась ему в голову. Он услышал биение собственного сердца. Он услышал вполне отчетливо его резкие удары о резонансную доску. Потом сердце запрыгало галопом. В четыре копыта. Но даже если допустить, что сердце у него как у лошади, на четыре такта сердце все равно не барабанит. Он открыл глаза и увидел упряжку — лошадь и повозку — неподалеку от своего полуденного лежбища. Упряжка двигалась с севера, оттуда, где был холм, оттуда, где полагалось быть деревне, так и не увиденной за метелью, и держала курс на овин. Человек вскочил, замахал руками, закричал: «Эй! Сюда!» — как потерпевший кораблекрушение, которого на плоту носит по океану. Упряжка была уже довольно близко. Солнце не слепило. Оно стояло высоко над ним за его спиной. Поэтому он отчетливо видел все, что открывалось его взгляду. Видел в целом и в деталях. Лошадь и двух женщин в кибитке. Лошадь он мог бы даже окликнуть Обжора, Гляделка, Лошадушка, не мог вот он только назвать ее мало подходящим для лошади именем «Арестант».