— Значит, он жив, твой муж? — крикнул Гариф громко, словно так немка могла легче понять его. — Что ж, раз вышел цел из войны, пускай живет. Не расстраивайся, выйдет срок — вернется домой. Раньше был на фронте, сражался, а теперь пусть немножко поработает, восстановит хоть что-нибудь из того, что сам разрушил. Гут, Берта?
— Gut, gut! — неожиданно, просветлела женщина, как будто она теперь лучше поняла не только русскую речь Асламова, но и содержание письма.
Бутнару, улыбаясь, вернул ей письмо, и повариха, бережно спрятав его в конверт, вышла из комнаты.
— А вы что приуныли? — обратился сержант к остальным. — Ведь вы-то скорее ее Франца отправитесь домой! Поедете, я знаю… приказ есть, — прибавил он тихо, с той мягкостью, которая неожиданно проскальзывает у суровых людей. — Ну, сегодня первую смену я постою на посту. Ложитесь или пускай дядько Онуфрий расскажет какую-нибудь украинскую небылицу.
Позже, когда каждый сидел уже на своей койке, Берта снова появилась на пороге. Она собрала чайные стаканы и, задумчиво взглянув на приспущенный фитиль, неслышно вышла.
— Gute Nacht![56] — звучал ее шепот в ушах солдат.
Никто в этот вечер не рассказывал ни былей, ни небылиц. Все легли, но спать никто не мог. Каждому вспоминались родные места. Родной край, который особенно ярко представлялся в те минуты, когда они, приникнув к земле, ждали разрыва очередного снаряда и гадали — ударит или нет. Родная страна, колыбель детства, о которой писал жене военнопленный Флакс.
Старый Онуфрий лежал, не раздеваясь, на неразобранной постели, прямо на письмах и вертелся, кряхтя, с боку на бок; Гариф недвижно, словно окаменев, стоял с винтовкой под окошком флигеля; Григоре Бутнару и Вася Краюшкин дышали еле слышно; Юзеф Варшавский глядел во тьму широко раскрытыми, горящими глазами — по всему видно было, что солдат в этот вечер охватила тоска по родине, им не терпелось скорее уехать домой.
И вот по деревне стал передаваться из уст в уста слух о скором отъезде солдат.
"Итак, — говорили люди, — они уезжают… возвращаются к родным очагам, к женам, к детям…"
На полях полным ходом шла осенняя работа. Местами уже копали картофель и свеклу, срезали капусту — наступили горячие дни уборки овощей. Заботы Гарифа как-то незаметно, сами по себе, перешли к Хильде Кнаппе и Берте Флакс. Они своими руками мерили, взвешивали, высчитывали… Работницы получали положенное им прямо в поле, где работали. Одна за другой подкатывали из замка фуры. Каждая труженица грузила на фуру заработанное и увозила домой.
Солдат поражал порядок и точность, с какой производилась эта работа… Каждый кочан, каждая картофелина на счету, и не найдешь такой, чтоб валялась под ногами. Даже высокие кучи собранных овощей, казалось, разложены на ровном расстоянии друг от друга. Особенно хорошее впечатление производило то, что при разделе урожая не слышно было ни жалоб, ни укоров. Никто не поднимал шума.
Сбор урожая — самая оживленная пора полевых работ — совершался так же строго размеренно и ровно, как и все прочие работы. Однако, присмотревшись, можно было заметить и кое-что непривычное, новое.
Вот, например, Эльза, эта женщина лет тридцати, с лентами в косичках, в маленьких, зашнурованных, как у школьницы, ботинках. Она ведь всю весну и лето противилась всему, постоянно выражала беспредельное презрение к новым порядкам, считая их просто сплошной неразберихой.
"Какой же может быть порядок, если даже стряпуха всюду сует свой нос!" — во всеуслышание говорила она. Тогда она охотно ушла бы из деревни, как Гертруда со своей теткой, и не последовала их примеру только потому, что не могла расстаться с родными полями.
Однако теперь, при распределении урожая, оказалось, всем на удивление, что по трудолюбию в Клнберсфельде никто не мог сравняться с Эльзой. Никто не понимал, каким образом это тщедушное тельце вмещает в себе столько энергии. Да и ей самой было как-то неловко перед женщинами, которые выслушивали ежедневно ее брюзжание и зловещие предсказания. Внушительные кучи картофеля, капусты, свеклы и зерна, которые предстояло ей получить, заставляли Эльзу краснеть не столько от радости, сколько от смущения. Выходило, что она, вопреки своим речам, все время поступала именно так, как того требовали и Берта, и татарин сержант.
Но и сейчас ее невысказанной мукой, о которой никто, кроме фрау Блаумер, не слыхал от нее, оставались мысли о Карле. Эта рана кровоточила тем больше, чем больше она ее скрывала, рождала в ней растущую ненависть, которая искала выхода.