– Милый мой мальчик! – сказала она и поцеловала так, как всегда его целовала мать.
– Слушайте, жених с невестой так не целуются! – обиделся он.
– А как они целуются? – спросила она.
Он обнял ее, чувствуя под рукой ее плечи, и прижался к ее губам заученным приемом. Она недолго терпела, потом оттолкнула его.
– Неужели так целуются жених с невестой? – засмеялась она. – Нет, мне больше нравится вот так. – Она взяла его лицо ладонями и коротко, холодно коснулась губами его губ. – А теперь поклянись, что ты сейчас же телеграфируешь своей маме.
– Но вы мне будете писать?
– Непременно. Только поклянись, что ты сегодня же уедешь домой, что бы Гиллиген тебе ни говорил.
– Клянусь, – сказал он, глядя на ее губы. – А можно вас еще раз поцеловать?
– Когда поженимся! – сказала она, и он понял, что его гонят.
Надеясь, веря, что она смотрит ему вслед, он вышел гордым шагом, не оглядываясь.
В другой комнате сидели Гиллиген и этот офицер. Мэгон сказал:
– Доброе утро, старина.
Гиллиген посмотрел на воинственную осанку Лоу сдержанно-недоумевающим, насмешливым взглядом.
– С победой, ас, что ли?
– Иди к черту, – сказал Лоу. – Где бутылка? Сегодня еду домой!
– Вот она. Пей до дна, генерал. Значит, домой? – повторил он. – И мы тоже. Верно, лейтенант?
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
Джонс, Януариус Джонс, не знавший, да и не интересовавшийся, от кого он рожден, названный Джонсом – в алфавитном порядке, Януарием – по совпадению календарной даты и биологического факта и ставший Януариусом по роковому совпадению его судьбы и насущной потребности – зарабатывать свой хлеб насущный, – этот Януариус Джонс, мешковатый, в грубошерстном сером костюме, преподаватель латинского языка в небольшом колледже, стоял, облокотясь на резную садовую ограду, раздвинув буйные заросли уже зазеленевшей жимолости в звездочках новорожденных цветов, и смотрел, как апрель хозяйничает на грядке гиацинтов. Роса лежала на траве, пчелы проникали в яблоневые цветы, а ласточки, словно струны, прочерчивали бледное ветреное небо. Опустив тяпку, на Джонса смотрел человек, и металлические пряжки его подтяжек весело сверкали.
Священник сказал:
– С добрым утром, молодой человек!
Купол лысины приветливо сиял на фоне увитой плющом стены, за ней, в безукоризненной прелести, церковный шпиль с золотым крестом, казалось, кружил по молодым облакам.
Януариус Джонс, плененный иллюзией медленного падения колокольни, пробормотал:
– Смотрите, сэр, сейчас упадет!
Солнце било прямо в его круглое молодое лицо.
Садовник посмотрел на него с благосклонным любопытством.
– Упадет? А-а, должно быть, вы видите самолет? – произнес он. – Мой сын был в авиации всю войну. – Он казался гигантом в черных брюках, старых башмаках. – Превосходный день для полетов, – сказал он, затеняя глаза ладонью. – Где вы его видите?
– Нет, сэр, – сказал Джонс. – Самолета не видно, сэр. Я с непростительным легкомыслием говорил о шпиле вашей церкви. С детства обожаю стоять под церковным шпилем, следить, как проплывают облака. Полнейшая иллюзия падения. Вы когда-нибудь наблюдали это, сэр?
– О да, безусловно, хотя было это – постойте! – так давно, что я и не припомню. Но человек в моем сане обычно склонен к забвению собственных переживаний, поглощенный заботой о спасении чужих душ…
– …которые не только не заслуживают спасения, но и не стремятся к нему, – договорил за него Джонс.
Ректор остановил его укоризненным взглядом. Воробьи захлебывались от восторга в зарослях плюща, и старинный фасад ректорского дома, в рамке нарциссов и подстриженных кустов, был похож на сказку. «Наверно, тут есть дети», – подумал Джонс. Он сказал:
– Смиренно прошу простить мою легкомысленную остроту, доктор. Смею вас уверить, что я… м-м… просто не удержался от соблазна, без всяческих намерений.
– Понимаю, мой милый. Мой упрек был столь же мимолетен. Есть некоторые условности, которые нам пристало соблюдать в мире сем, и одна из них – уважение к сану, которым я, быть может и недостойно, облечен. И я считаю, что это особо касается нас, тех, кто… как бы это выразить…
– …тот, кто в жизни себе кормилом взял истинный разум, Тот обладает всегда богатством умеренной жизни:
Дух безмятежен его, и живет он, довольствуясь малым.
И ректор подхватил:
Люди же вместо того устремились ко славе и власти, Думая этим себе благоденствие твердо упрочить И проводить свою жизнь при достатке, в спокойствии полном…[8]
– продекламировали они прерывистым дуэтом и, замолчав, посмотрели друг на друга с благодушным восхищением.
– Но как же так! – воскликнул ректор. Он приветливо смотрел на Джонса.
– «Неужто путника оставлю у ворот?» – Решетчатая дверца распахнулась, и выпачканная землей рука тяжело легла на плечо Джойса. – Входите, проверим вместе шпиль нашей церкви.
Газон был чудесный. Мириады пчел трепеща перелетали с клевера на яблони, с яблонь на клевер, а над готическим телом церкви шпиль вздымался, как молитва, нетленная в бронзе, непорочная в мираже медленного падения средь неподвижных молодых облаков.
– Мой единственный искренний прихожанин, – пробормотал священник. Солнечный свет золотистым пухом окружал его лысину, а лицо Януариуса Джонса походило на круглое зеркало, перед которым фавны и нимфы могли бы красоваться, когда мир был еще совсем юным. – Нет, я не так сказал. Не просто прихожанин… Именно через эту красоту человек может стать ближе к Богу. Но как мало людей в это верит! Как мало, как мало! – Он смотрел не мигая в залитое солнцем небо: в глубине глаз таилось горе, давно остывшее, притихшее.
– Истинная правда, сэр. Но мы, в этом веке, считаем, что не стоит приближаться к тому, к кому можно приблизиться запросто, без посредства его слуги, все равно какого. Мы покупаем спасение души, как недвижимое имущество. Наш Бог, – продолжал Джонс, – не может быть сострадательным, он даже может не быть очень мудрым. Но он должен быть полон достоинства.
Ректор поднял свою большую испачканную руку.
– Нет, нет. Вы несправедливы к людям. Да разве найдешь справедливость у молодых, разве есть в них те скудные добродетели, какими мы тешим и нежим наши твердеющие артерии души? Только старикам нужны законы, нужны условности, чтобы впитать в себя, урвать для себя хоть немного красоты мира. Не будь законов – молодые ограбили бы нас, как когда-то грабили морские просторы.
Ректор замолчал. Беглые тени молодой листвы походили на птичий щебет, обретший форму, а воробьи в плюще – на солнечные пятна, обретшие звук. Ректор снова заговорил:
– Будь устройство мира в моей власти, я бы установил определенную границу, скажем, около тридцати лет, когда человек, достигший этого возраста, автоматически переводился бы в такое состояние, где его не мучили бы бесплодные воспоминания об искушениях, перед которыми он устоял, о красоте, не доставшейся ему в удел. Мне мыслится, что только зависть пробуждает в нас желание помешать молодым делать то, на что нам когда-то не хватило смелости и возможностей, а теперь не хватает сил.
Джонс подумал, какие же искушения он преодолевал, и, вспомнив о женщинах, которых мог бы соблазнить, но не соблазнил, сказал:
– И что же тогда? Что будет с теми, кто имел несчастье достичь тридцати лет?
– В том состоянии природа ничем не будет смущать их – ни солнечным светом, ни воздухом, ни птицами на ветках; у них останутся только несущественные потребности: физический комфорт, еда, сон, размножение.
«А чего еще надо? – подумал Джонс. – Вон какой у него шикарный дом. Можно отлично провести всю жизнь именно так – есть, спать, размножаться – и только». В этом Джонс был уверен. Хорошо бы, если б вот такой старик (или любой, кто смог бы представить себе жизнь, состоящей только из еды, сна и женщин) распоряжался миром и чтоб ему, Джонсу, вечно был тридцать один год. Но ректор, очевидно, думал иначе.