Хотел подойти, но прапор не дал. Я уже тогда, как его псы, на жесты реагировал. Трубилин поднял лист, сложил и легонько подталкивая меня в спину, вышел из псарни.
Я спросил:
— Товарищ прапорщик! Так он же еще сильнее тоскует.
На что мрачный и нелюдимый кусок веско ответил:
— Да. Тоскует. Это его и держит…. Так-то, вот… Пока, военный, не пропадай!
Ну, вот, говорю же — подружились…
Под конец января установилась сухая, солнечная погода. В одно утро, уже после подъема, когда рота была на зарядке, просыпаюсь от дикой тряски. То Зуб, с горящими глазами, ухватившись за дужку койки подбрасывает меня как ляльку.
— Лытять, братусю! Лытять!
Сел на кровати. С перевала отчетливо доносился вертолетный гул. В одних подштанниках вылетаем на улицу. Вся передняя линейка перед плацем белым прибита — усеяна бойцами в исподнем. Рио-де-Жанейро, бля! Браты-осенники дождались… Ор, вопли, объятия. Случилось, твою мать! С перевала тяжело прет кавалькада из шести «коров». МИ-шестые, родные, как мы вас любим! Пошли одеваться, смотреть на замену.
Молодых поселили в двух палатках карантина. Все дембеля тут же заделались дисциплинированными девственницами. Кто пойдет в первых партиях понятно, но вот по залету можно и март встретить — легко.
Сидим в этот же день напротив курилки. Замполит роты Саша Московченко ведет занятия. Услышал бы начпо, как он их вел — инфаркт бы на месте схлопотал.
Саше эти политзанятия, впрочем, как и сама армия, до сраки. Давно уже на службу положил. Сейчас — прикалывается. Вытянул молодого чмыря и куражится над ним. А чадушко — имени уже и не помню — ни в зуб ногой. Как он учился, где, что его родители с ним делали? Просто — ни бэ, ни мэ — баран бараном. Старлей уже и не спрашивает ничего серьезного, так — издевается.
Тут подходит какой-то боец. Что-то говорит дневальному. Смотрю. Да это же Федор! Ну наконец-то…
Я к Московченко. Да, без проблем — иди! Подхожу к пацану.
— Привет, братишка! Как ты?
— Нормально….
— Когда прилетел?
— Утром.
— Как нога?
— Нормально… Пошли.
— Пошли!
Очень разговорчивый малый….
Я, вообще-то, до колоны его и не знал толком. И не здоровались до ранения. Не будь Дика и дальше бы не знался. Но, понятно, традиции — святое дело. По правилам я теперь его крестный, спаситель.
Никогда этих приколов не понимал и не принимал. Ни тогда, ни сейчас. Ну, выволокли тебя из-под огня, вкололи промедол, жгут, бинты, все такое…. Что тут героического? Ничего военного — у каждого свое дело….
Но нет: «Ты меня вытащил! Я жизнью тебе обязан!» — херня это все, пьяные сопли на красной скатерти. Прощаю! свободен…
Это сейчас, а тогда….
Идем важно, неторопливо. Цвет армии. Думаю — сейчас отобедаю, хорошо…
Вышли к псарне, подходим….
И тут — встал я, умом вырубился….
На плащ-палатке, у самых ворот, лежит Дик…. Мертвый Дик…. Нельзя ошибиться…. Сжалась гулкая пустота в груди и стало очень больно, как холодом сдавило. Какая-то волна несколько раз по телу зябко прошла… Плохо мне, по-настоящему плохо…
Рядом понуро стоит Трубилин, куда вся круть делась. Возле — пару дедов и моих — осенников. Молчат….
— Ну, что — пойдем?
Меня, оказывается, все ждали. Взял себя в руки, говорю Феде:
— Дай молодого, пацанов позвать надо.
Федор сказал: «Рыжа…». Достал сигарету, отошел в сторону. Малой умчался в четвертую роту. Я подошел к Трубилину.
Как-то все непонятно получилось. Неожиданно…
Федор прилетел утром вместе с заменой. Сразу пошел в роту, нашел Трубу и — на псарню. Прапорщик говорит, что Дик с утра был сам не свой, беспокоился, явно чувствовал, что Федор где-то рядом уже.
Когда они подходили, Дик учуял — начал выть в голос. Его выпустили и они тут минут пять зажимались. Прямо здесь, где он сейчас лежит.
Трубилин говорит, что пес не просто визжал, он плакал, орал в голос, как человек. Даже попытался изобразить звук издаваемый собакой: «А-а-а! А-а-а!»
Федя сидел на земле. Дик начал понемногу успокаиваться. Лег грудью ему на колени, положил голову на руки и… затих.
То, что он умер они и заметили не сразу. Ну, понятно — тормошить, массировать, даже что-то кололи еще….
Все, отмучался…. Дождался…. Увидел живого, попрощался и ушел…
Мрачный прапорщик стоял передо мной, сопляком, и не утирая глаз плакал. Сильный, суровый, настоящий мужик… такой беззащитный и беспомощный. Он столько сделал! Так много… И вот оно — все, конец… Ничего ты, дядя, больше не сможешь сотворить, хоть себя заруби. Принимай это и живи — как можешь…
Пришел один Ургалиев.
Подняли плащ-палатку, понесли…
Шли долго, почти к самой бане. Там на холме, метрах в тридцати от танка боевого охранения, солдаты уже выкопали могилу.
С холма открывался лучший вид, который только можно найти в нашем полку. Под холмом Кокча делала крутой изгиб и там начиналась серьезная быстрина. Напротив вода подмыла скалы и открывались гроты. Под ними шли не вымерзающие за зиму камыши. Вдали нависали, зимой и летом искрящиеся белизной, шапки Гиндукуша. А правее, в камышовой дали, светился своими ледниками грузный Памир.
С противоположной стороны вздымался на пол неба перевал, куда весной улетит твой Федор. На роду у тебя, родной, видимо ждать написано. Вот он превал перед тобой — вечность ожидания впереди…
Федор держался хорошо. Встал на колени, сказал: «Прощай, Дик…» поцеловал в глаза и встал в стороне. Большие круглые слезинки, словно бусы, катились по щекам, губам, висели на ресницах и носу. Он не шевелился. Стоял, смотрел на собаку и беззвучно плакал.
Больше никто не подходил…
Подошел я. Опустился рядом и впервые в жизни положил свою ладонь на широкое темя…. Прощай Дуся, прощай друг…. лучший из друзей…
Трубилин вытащил из-за пазухи бушлата Стечкина. Дал три раза в воздух….
Темир монотонно тянул любимую Дусину песнь…
Он-то всегда пел ему одну и ту же…. Это когда только до печенок проймет, выкрутит изнутри, согнет, сожмет до боли в груди, вот только тогда начинаешь по сторонам смотреть, да других замечать, да внимание обращать что они делают, говорят, что поют…
Ранней осенью 1994 г. приехал я в Воронеж. Остановился на квартире у большого русского писателя Ивана Ивановича Евсеенко. Дружная семья. Литература, музыка. Полный дом кошек….
Меж делами ходил по музеям. Там они — не в пример нашим, Луганским.
Топаю раз себе по центру назад — на Ново-Московскую улицу. Вдруг, слышу сзади: «Глебыч!» Поворачиваюсь…
Летит ко мне нечто бритое, в кирпично-сиреневой двубортке. Черный гольфик, такие же штаники, туфельки лаковые, модные. Весь лоском сияет, шиком. Огненным ежиком и золотыми перстнями-цепурами весь горит. Руки вразлетку, губы чуть-ли не трубочкой вытянуты. Вот — меня в этой жизни только бандюки еще не целовали.
Боковым примечаю еще парочку таких же толстолобиков, поодаль, возле припаркованной прямо на тротуаре тонированно-хромированной бэмки.
Подскакивает. Я останавливаю братка протянутой рукой и лучезарной улыбкой: «Привет!».
— Привет!
Как-то поник весь… жмет руку, а в глаза испытующе заглядывает. Чей-то его не обнимают, в щечку не чмокают… А я его не знаю! Не видел ни разу в жизни, и все тут!
— Ты как, Глебыч?! Какими судьбами к нам? Где остановился? Как ты вообще?
Ничего не понимаю… Он определенно меня знает. Начинаю что-то буровить, по контексту вычислять.
Через пару минут клоунады я где-то обмолвился и чувак понял, что его не помнят. Обида в глазах промелькнула.
— Ты че, братела, не признал? Я же Леха! С саперной… Рыжа! Помнишь?
А-а-а! Ну, иди сюда — дай потискаю, кости тебе поломаю, братишка! Прости, родной, совсем башня контуженная набекрень съехала!