— A-а, ну-у-у, осади, осади-и! — угрожающе заорали конвоиры. — Сто-ой, стрелять буду-у!
Когда распахнулись ворота, мы совсем окоченели и со стороны, должно быть, представляли жалкое зрелище. Холод, казалось, добрался до мозга костей и навеки заморозил их. Трудно стронуться с места, а двинулся, длинные, в метр, иголки пронзили живые ткани. Стараясь удержаться на бесчувственных ногах, не упасть и не вскрикнуть от страшной боли, делаю шаг… второй… третий…
— Первая пятерка… арш. Вторая… Третья… Четвертая…
Неподалеку от ворот в этот поздний час на пронизывающем ледяном хиусе толпились зеки. Одни с лицами, закутанными рваньем, с надвинутыми на лоб прохудившимися шапчонками, в белых, до колен, бушлатах и подвязанных веревками четезе держались друг от друга на особицу, робко сторонились небольшой кучки тепло одетых мордатых парней. Те развязно подошли к нам, и, похохатывая, стали толкаться, пока не сбили с ног плюгавенького старикашку, «лампадника». В камере он наставлял нас, своих невольных слушателей, что нужно отказаться от оружия, на зло отвечать добром…
— Граф, — с разочарованной миной на желтом измытаренном лице повернулся к рослому, широкоплечему парню тощенький мужичонка, — фрайеров пригнали, у них…
— Пошли, — оборвал тот, — в карантине шмон устроим.
После долгих мытарств нас привели в комнату с двухъярусными деревянными нарами. Стояла в ней удушливая, спертая жара. Я настолько промерз, что забрался на самый верх, где и дышать-то было нечем. Меня трясло в ознобе, зуб на зуб не попадал. Сняв бушлат, кинул его в изголовье, хотел разуться, да Ленька, устроившийся рядом, потянул за рукав и шепотом предупредил:
— Не разувайся. Крючка на дверях нет, утянут ботинки ночью и не услышишь.
Я посмотрел на него уважительно: дело пацан говорит. Ленька, оказывается, смекалистый, житейски предусмотрительный малый. Горький опыт научил меня не пренебрегать добрым советом. В животе подсасывало, уж не помню, когда я и наедался досыта. А тут впервые за последние недели побывал на свежем воздухе и аппетит разыгрался зверский. А от тюремной похлебки, где крупинка крупинку погоняет с дубинкой, только по малой нужде к параше бегать.
Размышлять над очевидными истинами я подолгу не привык и потому достал из узелка пайку хлеба, круто посолил и откусил крохотный кусочек от горбушки. В те годы хлеб был необычно вкусен. Не нужны разносолы, вволю бы черствого черного хлеба с солью. Со смаком пожевал, а разлепил зажмуренные от удовольствия веки — встретил голодный Ленькин взгляд. Тот невольно сглотнул слюну и деликатно отвернулся. Отломил и ему кусочек. С детства отец приучил последним делиться с товарищем.
Наслаждаться едой не пришлось. Широко, по-хозяйски дверь распахнул и вошел в комнату тот самый паскудненький мужичонка, что встречал нас у лагерных ворот.
— Здорово, урки! — этаким фертом он прошелся у печи. — Земляков че-то не вижу?
Никто не откликнулся: каждый отмякал в тепле и был занят своими горькими мыслями. Похоже, жигана ничем не смутишь. Замухрыжистым петушком протанцевал он вдоль нар и остановился у моих ног. С видом барышника, приценивающегося к лошади, он осмотрел ботинки, поколупал ногтем кожаную подошву, приподнялся на цыпочки и понюхал ее.
— Меняем! — выставил ногу в разбитом штиблете, с отставшей подошвой, подвязанной медной проволокой, и поднял голову.
— Катись-ка ты на легком катере к едреной матери, — внутренне сжавшись как пружина, с внешней беззаботностью отослал его к речникам.
— С тобой, падла, как с человеком, а ты? — неожиданно обиделся он и тут же, как ни в чем не бывало, продолжал: — Меняем, чего сучишься…
Он взялся за шнурок ботинка и ловко, одним движением, развязал его. Тут я не выдержал и в четверть силы пнул мужичонку. Он проворно отскочил, потер ушибленное плечо и с угрозой проговорил:
— Ну, подожди, гад… Ты меня попомнишь. Жалеть будешь, што мать родная тебя родила, паскуду, — и опрометью выскочил из комнаты.
Те, что на нарах устроились рядом со мной, расползлись по сторонам, как тифозные вши с покойника. Торопливо рассовывали по карманам и узелкам кусочки хлеба, и тут же свертывались калачиками на голых нарах, пряча головы в промасленное, заношенное тряпье. Они не хотели ничего видеть и слышать. По-моему, после тюрьмы их страшили собственные тени, а в лагере они утратили последние остатки разума. Они словно заранее готовились задницы лизать уркаганам.