Словом сказать, столовый барак весь в ельнике, лампы-молнии горят, передние скамьи коврами крыты, со всех офицерских квартир понашарпали. Впереди полковые барыни да господа офицеры. Бригадный генерал с полковым командиром в малиновых креслах темляки покусывают. А за скамьями – солдатское море, голова к голове, как арбузы на ярмарке. Глаза блестят, носами посапывают – интересно.
А на помосте – кипит… Вольноопределяющий – подсказчик из собачьей будки – шипит-поддает. Да и поддает для проформы, потому рольки на зубок раздраконены, аж сам батальонный удивлялся. «Ах, – говорит, – и сволочи у меня, лучше и быть нельзя».
Все, само собой, в вольном платье: кто барином в крахмале, кто купцом пузастым, кто услужающим половым-шестеркой. Бабьи рольки тоже все свои сполняли. Прямо удивления достойно… Другой обалдуй в роте последний человек, сам себе на копыта наступает, сборку-разборку винтовки, год с ним отделенный бьется, – ни с места. А тут так райским перышком и летает, – ручку в бок, бровь в потолок, откуль взялось…
А всех чаще вестовой батальонного командира, Алешка Гусаков, разделывал. Барыньку представлял, которая сама себя не понимала: то ли ей хрену с медом хочется, то ли в монастырь идти. То к одному, то к другому тулится, мужа своего, надо быть, для поднятия супружеской любви, дразнила… Мужчины за ей, конечно, как сибирские коты, так табуном и ходят. Ей что ж?… Пожевать да выплюнуть? Плечиком передернет, слово с поднамеком бросит, аж весь барак от хохота трясется. Бригадный генерал слезы батистом утирает, полковой командир ручкой отмахивается, батальонный уж и смеху лишился – только хрюкает. А адъютант полковой столбом встал и все взад оборачивается, солдатам знак подает:
– Тише вы, дуботолки, из-за вас никакой словесности не слышно!
Чистая камедь!… Как развязка-то развязалась, – барин в густых дураках оказался, на коленки пал. А Алешка Гусаков в бюстах себе рюшку поправляет, сам в публику подмигивает, – прямо к полковому командиру рыло поворотил, – смелый-то какой, сукин кот… Расхлебали, стало быть, всю кашу, занавеску с обеих сторон стянули, – плеск, грохот, полное удовольствие.
Ну, тут батальонный по-за сцену продрался, Алешку в свекольную щеку чмокнул, руками развел:
– Эх, Алешка! Был бы ты, как следует, бабой, чичас бы тебя на свой счет в Питербург на императорский тиатр отправил… В червонцах бы купался. Не повезло тебе, ироду, родители подгадили…
Камедь отваляли, вертисмент пошел. Кажный, как умеет, свое вертит. Солдатик один на балалайке «Коль славен» сыграл до того ладно, будто мотылек по невидимой цитре крылом прошелестел. Барабанщик Бородулин дрессированного кота первой роты показывал: колбаску ему перед носом положил, а кот отворачивается, – благородство свое доказывает. А как Бородулин в барабан грянул, кот колбаску под себя и под раскатную дробь все ее как есть с веревочкой слопал. Опосля на игрушечного конька влез, Бородулин перед им церемониальный марш печатает, а кот лапкой по усам себя мажет, – парад принимает. Так все и легли!…
Между прочим, и Алешка Гусаков номер свой показал: как сонной барыне за пазуху мышь попала… Полковница наша в первом ряде так киселем и разливается, только грудку рукой придерживает… Кнопки на ней все напрочь отлетели, до того номер завлекательный был.
Потом то да се, – хором спели с присвистом:
Гусаков за Авдотью невинным фальшцетом отвечает. Хор ему поперек другой вопрос ставит, а он и еще погуще… С припеком!
Батальонный только за голову хватается, а которые барыни, – ничего, в полрукава закрываются, одначе, не уходят…
Кончилось представление. Господа офицеры с барыньками в собрание повзводно тронулись, окончательно вечер пополировать. Гусаков Алешка земляков, которые уж очень руками распространялись, пораспихал. «Не мыльтесь, братцы, бриться не будете!» И, дамской сбруи не сменивши, узелок с военной шкуркой подмышку, да и к себе. Батальонный евонный через три квартала жил, – дома, не торопясь, из юбок вылезать способней…
Вылетел Алешка за ворота, подол ковшиком подобрал, дует. Снежок белым дымом глаза пушит, над забором кусты в инее, как купчихи в бане расселись. Сбил Гусаков с дождевой кадки каблучком сосульку, чтобы жар утолить. Сосет-похрустывает, снег под ним так ласточкой и чирикает.
Глядь, из-за мутного угла наперерез – разлихой корнет: прибор серебряный, фуражечка синяя с белым, шинелька крыльями вдоль разреза так и взлетает… Откель такой соболь в городе взялся? Отпускной, что ли? И сладкой водочкой от него по всему переулку полыхает.
Разлет шагов мухобойный, – раскатывает его на крутом ходу, будто черт его оседлал, – а между прочим, и не так уж слизко. Врезался он в Алешку, ручку к бровям поднес, честь отдал.
– Виноват. Напоролся!… Куда ж это вы, Хризантема Агафьевна, так поздно? И как это вас мамаша-папаша в такой час одну в невинном виде отпущают?
Ну, Алешка не сробел, в защитном дамском виде ему что ж!…
– А что, – грит, – мне папаша с мамашей могут воспретить? Я натуральная сирота. А припоздала по случаю тиатра… И насчет тальмы не распространяйтесь, мои пульсы не для вас бьются!…
Корнет, само собой, еще пуще взыграл.
– Ах, ландыш пунцовый! Да я что же? Сироту всякий военный защищать обязан… Грудью за вас лягу!
Алешка, тут, конечно, поломался:
– Мне, сударь, ваша грудь ни к чему. У меня и своя не плохая…
– Ах, Боже ж мой… Да я ж понимаю! А где, например, ваш дом?
– За дырявым мостом, под Лысой горой, у лешего под пятой.
– Скажи, пожалуйста… В самый раз по дороге.
И припустил за Алешкой цесарским петухом, аж шпоры свистят.
Видит Алешка – дело мат! Обернул он вокруг руки юбку, да и деру. До калитки своей добежал, к крыльцу бросился, только ключ повернул, глядь, корнет за плечами… Иного вино с ножек валит, а его, вишь ты, как окрылило.
Испугался солдат, плечом деликатно дверь придерживает,
– Уходите, ваше благородие, от греха. Дядя мой в баню ушедши. С минуты на минуту вернется, он с нас головы поснимает.
– Ничего! Старички, они долго парятся. А на счет головы не извольте тревожиться, она у меня крепко привинчена. Да и вашу придержим.
И в дверь, как штопор, взвинтился. Шинельку на пол. За Алешку уцепился, да к батальонному в кабинетный угол дорогим званным гостем, как галка в квашню, ввалился. Выскользнул у него Алешка из-под руки. Стоит, зубками лязгает. Налетел с мылом на полотенце… А что сделаешь? Хоть и в дамском виде, однако простой солдат, – корнета коленом под пуговку в сугроб не выкатишь…
Сидит корнет на диване, разомлел в тепле, пух на губе щиплет, все мимо попадает. А потом, черт вяленый, разоблакаться стал: сапожки ножкой об ножку снял, мундир на ковер шмякнул…
Гостиницу себе нашел. Сиротский дом для мимопроходящих… Шпингалет пролетный! И все Алешку ручкой приманивает:
– Виноват, Хризантема Агафьевна, встать затрудняюсь. А вы б со мной рядом присели. На всякий случай… У меня с вами разговор миловидный будет…
Пятится Алешка задом к двери, будто кот от гадюки, за портьерку нырнул, – и на куфню. Дверь на крючок застебнул, юбку через голову, – будь она неладна. Из лифчика кое-как вылез, рукав с буфером вырвал, с морды женскую прелесть керосиновой тряпочкой смыл, забрался под казенное одеяльце и трясется. «Пронеси, Господи, корнета, а за мной не пропадет! Нипочем дверь не открою, хочь головой бейся!» Да для верности скочил на голый пол и шваброй, как колом, дверь под ручку подпер.
А корнет покачался на спружинах, телескопы выпучил, муть в ем играет, в голове все потроха перепутались. Сирота-то эта куда подевалась? Курочка в сережках… Поди, плечики пошла надушить, дело женское.
Глянул он в уголок, – видит на турецком столике чуть початая полбутылки шустовского коньяку… С колокольчиком. Потянулся к ей корнет, как младенец к соске. Вытер слюнку, припал к горлышку. «Клю-клю-клю»… Тепло в кишки ароматным кипятком вступило, – каки уж там девушки! Да и давнешний заряд не малый был.