Выбрать главу

По вечерам отец зажигал коптилку, сделанную из сплющенной латунной гильзы от снаряда, мы ужинали и говорили о международных делах. Нравились мне эти вечера, ибо только тогда я и видел своих родителей. Мама жарит картошку на постном масле, картошка мерзлая, сладковатая, но вкусная! Я любил потолочь ее вилкой в своем секторе сковородки, и с тех пор слово «толковый» напоминает мне вкус толченой картошки, так же как слово «согласие» – жареную

колбасу, которую я попробовал значительно позже. Мы с отцом едим со сковородки, а мама отдельно, с тарелки. Мама у нас больная, и у нее все свое – и мыло, и полотенце, и тарелка. После ужина отец садится за «политику» – штудирует цветными карандашами «Краткий курс истории ВКП(б)» и пишет в тетрадь. Я, конечно, возле него, рисую свободными от «политики» карандашами «поле боя» с танками и самолетами, интересуюсь буквами, словами и тоже пытаюсь писать в своем блокноте. Чудо- у меня собственный блокнот! Какое было счастье, когда отец подарил его! В пять лет, осилив «Краткий курс» и «Евгения Онегина», – других книг не было – я выучился читать. Отец приносил «Правду», а когда и «Огонек», и я от строки до строки поглощал их на террасе, пока родители были на работе.

Мы с отцом играем «в карту». Большая карта мира висит на кухне справа от окна. Отец называет страну, море или полуостров, а я должен с закрытыми глазами найти это место на карте. Для этого он снимал ее со стены и расстилал на полу, иначе я не смог бы дотянуться ни до Исландии, ни до Чукотки. Коптящую гильзу, чтоб светлее было, тоже ставили на пол, в сторонке. И все же опрокинули мы ее. Из бокового отверстия потек бензин, полыхнули карта и перкаль. Отец не растерялся, бросил на пламя шинель. Жаль было карту и шинель, но пожар быстро ликвидировали.

В пять-шесть лет я знал фамилии глав всех мало-мальски значивших в ту пору государств. Друзья отца не без интереса и на равных вели со мной политические разговоры. Очень впечатлила тогда речь Молотова, в октябре 1946 года, когда он сказал, что «на атомные бомбы одной стороны могут найтись атомные бомбы и еще кое-что у другой стороны». Через тридцать три года Вячеслав Михайлович подарит мне эту речь со своим автографом.

А тогда повторяли эти слова. Особенно нравилось «еще кое-что», чего, как сейчас узнали, тогда не было, но разве кто сомневался, что оно есть, будет, должно быть!

В зиму 47-го после иссушающей осени жить стало еще голоднее. Отца демобилизовали, он стал гражданским летчиком. Отменили знаменитый «паек НКО». По нему давали американский яичный порошок, сухое

молоко в пакетах (дернешь за веревочку – раскроется), вареную колбасу в овальных чикагских банках (нужно тянуть за жестяной хвостик). Вместо этого изобилия отец теперь приносил домой из аэродромной столовой кусочек черного хлеба, украшенный хвостом ржавой селедки. От себя отрывал. «Русские – великий и привлекательный народ, – прочту я через много лет признание бывшего американского посла в Москве Д. Кеннана. – Но нельзя помогать народу, не помогая режиму… В конечном счете, это их тяжелое положение, а не наше».

У мамы началось кровохарьканье. Нехорошее это слово, больное. Мама болела давно, с Дальнего Востока, с сорок первого года. Родила меня и заболела. Девчонка двадцати лет, простыла, воспаление легких, больница. Спасло ее, а заодно и меня, в ту пору то, что отца не сразу взяли на фронт, а держали в числе огромной армии на Востоке на случай японской агрессии. Отец летал над тайгой, знал охотников и привез маме медвежьего сала. Мама поправилась и всю войну работала.

Наша дальневосточная комната с круглым черным репродуктором и цветком алоэ, который я любил размазывать по стене, выходила окном на булыжную мостовую. Родители иногда ходили в кино, и отец нес меня на руках. Помню свой протест среди сеанса:

Папа, хватит смотреть Суворова, пошли домой! – Меня отнесли домой, уложили в кроватку, над которой с праздничной открытки улыбался вождь. Я знал стишок:

Дедушка Сталин, мы подрастем, красное знамя тебе принесем!

Отец в синей летней форме склонился надо мной, и мы вместе повторяем:

Касе зямя тебе плинссем!

А я ему:

Папа, неси булю, мама, неси хлеба!

И вот- отец во всем зеленом: в зеленой гимнастерке, зеленой пилотке на зеленом поле аэродрома возле зеленого самолета. Отец берет меня на руки,

что-то говорит, опускает на траву и уходит, улетает. Улетает на фронт.

Когда думаю, почему я, двухлетний, так ярко запомнил этот день, то понимаю: наверно, потому, что впервые увидел отца в зеленой полевой защитной форме, а привык, что он в синем кителе, синей фуражке. Да и первые мои дальневосточные годы видятся мне в синих, голубых, лиловых тонах. Море багульника на сопках, летнее небо над ним, белесый налет на ягодах голубицы, фиолетовый дымок костра, когда мама брала меня с собой на уборку картошки. Мама работала в аэропорту, шила ватники, гимнастерки, ходила на воскресники, мама – «все для фронта, все для победы!», а отец в это время летал за линию фронта, его сбивали, он успел и в партизанском отряде повоевать и, кое-как починив самолет и заклеив мешковиной дырки на нем, прилетел в свой полк, где вещи его уже разделили друзья… Когда от отца подолгу не было писем, приходило страшное: «Не вернулся на базу…»

В начале сорок четвертого мы с мамой поехали через всю страну в Запорожскую область, где выжили в оккупации мамины мать и сестра – мои бабушка и тетя Надя. По пути, на одном из вокзалов, мама меня чуть не потеряла, однако меня передали в открытое вагонное окно из рук в руки над головами стоящие колонной моряки в касках. Эти каски над бушлатами, штыки над плечами, отблески вечернего вокзала до сих пор озаряют память. Мама повезла меня на запад, не боялась, значит, уверена была, что немцы не вернутся.

На Украине мы жили в селе, в белой бабушкиной мазанке. У меня оказалось много родственников, добрая тетя Мотя приносила леденец или пряник «от зайчика», а старый прадед, запорожский казак и георгиевский кавалер, вырезал мне игрушки из тыквы. Мамин младший брат Николай воевал в пехоте, а отца не было. Бабушка подняла троих детей одна, в голодном тридцать третьем уехала с ними в Макеевку, работала на шахте, куском породы ее ударило по ноге, и мучилась она с этой ногой еще тридцать лет до своего последнего дня. Нищенски жили, однако маме удалось хорошо закончить семилетку, и она сразу же стала работать в парфюмерном магазине. В 1937 году ее посылали на курсы продавцов-стахановцев в Москву. Мама была старшей, и на ней держалась семья -

брат и сестра, – много ли могла заработать бабушка со своей больной ногой. И пенсию-то не сумела себе оформить – до конца жизни не получала ни копейки.

Про их отца, деда моего Ивана Евлампиевича, я узнал уже взрослым человеком, когда дед заехал ко мне, прочитав напечатанные в газете мои стихотворения.

Стихи, внучек, у тебя от меня. Я тоже кропал. Написал про одного райкомовского деятеля, так он меня за это кулаком сделал, записал в ведомость. А я на селе был передовым- еще в 12-м году из Санкт-Петербурга выписывал журналы и презервативы, а когда колхозы начались, первым сел на трактор! Я и личное хозяйство вел по науке, а меня в кулаки записали! Загремел на Урал, выгрузили нас, врагов народа, в снегу, в лесу, сказали: «Тут и живите». Вырыли земляночки, стали лес валить. На шофера выучился. Но я тебе скажу, хватало и врагов, злой был народ. И первый тост, внучек, у тебя дома, я пью за Сталина, потому как хозяин он был настоящий; если б не он, Советской власти головку бы открутили, это я тебе точно скажу. Насмотрелся, наслушался… А когда вышла мне полная реабилитация, деньги дали за то, что, значит, незаконно пострадал, пенсию хорошую, купил я билет, вдарил телеграмму, прибыл в свое село и сказал так: «Дорогие земляки! Спасибо вам за то, что раскулачили меня. Я был тот самый кулак, что на кулаке спит, чтоб зарю не прозевать. А вы как были нищими, так и остались, а я теперь жертва культа, живу припеваючи!»