Иванушкин пришел последним, запыхался – он успел прилететь из Адлера, опоздал на похороны, но привез на свежую могилу гору живых цветов…
На поминках люди говорили, что отец жил не для себя. Был партийным секретарем, председателем местного комитета, распределял путевки, отрезы, а себе – ничего. С начальником отец не ладил. Приезжала сверху высокая комиссия снимать его с секретарей, и на партийном собрании первым вопросом на голосовании звучало «кто за то, чтобы снять?», а не «кто за то, чтобы оставить?» Однако все – вопреки – проголосовали за отца. И это при Сталине.
Отец был высоким.
А я всегда суеверно боялся ходить в одном ботинке. Бабушка говорила: кто-то из родных умрет. Я боялся, чтоб отец не попал в грозу, чтоб с самолетом чего не случилось. Мой отец, а потом и мать – послевоенные военные потери, не вошедшие в двадцать или тридцать пять миллионов. Кончилась война, но крутилось еще ее огромное колесо, и с него слетали жертвы. Я наяву видел фронтовиков, друзей отца, и от них знаю, что такое летать на войне.
Пилоты ходили в кожанках, красивые, молодые. Я думал тогда, да и теперь так кажется, что только летчики имеют право носить кожанку. А нынче носят все. Летчики тогда редко надевали ордена. «Ишь,- рассуждали,- мало того, что живой пришел, так еще и нацепил!»
Отец, напиши Швернику, тебе ведь положен орден боевого Красного Знамени и медаль «Партизану Отечественной войны»!
– Ни к чему,- отмахивается отец.- Побрякушки… Да и не платят за них теперь. Работать надо – и никаких гвоздей!
Осенью, в теплом октябре, мы сидели с отцом перед домом и ели мелкий черный кисловатый виноград – свой, с куста.
А спали мы с отцом на одной кровати во второй, маленькой комнате. Я не любил с ним спать – тесно. Зато часа в четыре утра, а то и раньше, он уходил на полеты, и наступало блаженство: я вытягивался во всю кровать по диагонали. Опять это слово влезло… Тогда, в пассажирском зале, по диагонали наклонили отца…
Любимым героем отца был Чапаев. Батя говорил: «Вот кто мечтал пожить, увидеть наше время!»
А что такое наше время? Нет не нашего времени, оно все наше. Все, что было потом, после отца, для меня- пересиливание, обезболивание, приглушение любви. Отцовское лицо на время заполняли другие лица, мамина нежность была в других женщинах, да не навсегда. Все, что потом,- подтверждение детства, укрепление первой, истинной веры, которую всю жизнь приходится отстаивать.
Не хватает памяти, чтоб все вместить, и все-таки помню. Тогдашние взрослые забыли, а я помню. Гляжу на календарный листок и вижу тот же день, но много лет назад. Не думал, что вспомню именно это. Сегодняшние понятия назывались другими словами. «Немец» и «фашист» были синонимами. Кто мог тогда подумать, что всего через каких-то несколько десятилетий мы будем занимать деньги у разгромленной Германии, да еще Западной! Мы не слыхали «джинсы», «сафари», не знали про Аллу Пугачеву. После детства я услышу «биеннале» и «аутодафе», «лайнер» и «дизайнер» и другие невкусные слова. Но слово «толковый» доныне напоминает мне жареную толченую картошку, а фамилия «Зощенко» – тертую морковь.
Сейчас проще. Сынок на улице спрашивает отца: «Папа, а что по-русски – зодчий?» – «Архитектор», – отвечает отец.
Память слов – тоже святыня, на которую человек имеет право, как на свободу сновидений. И право на будущее, в котором будет лучше, чем сейчас, и для этого мы росли с таким чувством, чтобы завтра, если
нужно, умереть за Родину. В Александре Невском мы видели героя нашей войны и с удовольствием узнавали, что дублером Черкасова снимался генерал Доватор. Мы смотрели «Молодую гвардию» и думали: «Зря все это показывают: ведь в будущей войне враг будет знать секреты работы наших подпольщиков».
Непросто доставались билеты на «Клятву», «Сталинградскую битву», «Падение Берлина». Сейчас эти фильмы не повторяются в кинотеатрах, как неповторимо детство. Может, они в чем и наивны, но ценны были тем, что сделаны о войне сразу после войны. Михаила Чиаурели считают классиком киноискусства, а его фильмы не показывают. Кино снимали на совесть. С каким интересом смотрится и сейчас даже порезанный хрущевщиной «Валерий Чкалов»! Думал ли я, что пройдут годы, и Георгий Филиппович Байдуков будет выступать на моем творческом вечере, что я буду беседовать с летчиком № 1 мира Михаилом Михайловичем Громовым- но это уже в то время, когда для молодежи будет более знакома фамилия, скажем, Кальтенбруннер, нежели Громов или Байдуков. В клубе Академии имени Жуковского молодая гардеробщица разговаривает по телефону: «Сегодня у меня народу полно, хоронят какого-то Коккинаки…»
Я не говорю, что раньше было лучше, было по-другому. Как в шутку говорят, раньше писатель был Горький, Бедный, Голодный, а теперь стал Дик, Темин и Злобин. Руководителями творческого союза становились крупные мастера слова, а теперь руководители СП становятся крупными мастерами. Хорошо, когда среди них есть пусть не инженеры, но хотя бы техники-смотрители человеческих душ.
Однако не хочу ни сравнивать, ни делать выводы, ибо, когда нынешний семнадцатилетний говорит о том, что, если начнется война, он сдастся в плен, чтоб не погибнуть на безымянной высоте, а в плену станет героем Сопротивления или попросту поживет по-человечески – это бравада или влияние литературы; хуже, когда семилетний стремится в игре стать Плохишом («Мальчиша убьют, а Плохиш живой останется»), хуже, когда бывшую партизанку школьники встречают снисходительными смешками, жутко, когда, чтоб сграбастать на продажу ордена, убивают прославленного адмирала, чудовищно, когда два взрос
лых сына, найдя в реке труп утонувшего отца, используют его как наживку для ловли угрей… Я беру крайности, моральный садизм, но такое проходило по нашим судебным процессам. Неужто и вправду люди становятся чужими друг другу- жена мужу, мать сыну и даже сын отцу и наоборот? Меня родители учили говорить правду, и я старался так поступать вопреки услышанному позднее совету: «Не думай. Если думаешь, не говори. Если говоришь, не пиши. Если пишешь, не подписывайся. Если подписываешься, не удивляйся».
Однако, когда поднимаюсь по лестнице Центрального Дома литераторов, по одну сторону вижу портреты писателей- Героев Советского Союза, по другую – Героев Социалистического Труда. Не хочу никого обидеть, но, право, лица Героев Советского Союза мне кажутся симпатичнее…
4. ДЕНЬ АВИАЦИИ
Торжественное утро аэродрома. Самый большой праздник. Лицо нашего соседа дяди Димы с шести утра пурпурно, как общевойсковое знамя. В аэропорту- выставка самолетов и таблички с их данными. Типов немного: различного применения Ли-2, Ил-12, По-2, да недавно появившийся Ан2? – «СХ», как тогда его называли. Возле аэродрома продают крюшон и мороженое, а на летней эстраде конферансье с бабочкой, как у плюшевого кота, грохочет в микрофон:
Римский папа грязной лапой лезет не в свои дела, и зачем такого папу только мама родила!
Дальше шла сатира на американцев в Корее, там война, мы следили за линией фронта по сообщениям, и мама не отпускала меня в пионерлагерь – как бы летом и у нас война не началась. Дядя Дима по вечерам сидел на крыльце, уставя в газету сизый нос, и любовно выговаривал имена китайских генералов в Северной Корее, особенно нравился ему Пын?Д› хуэй, фамилию которого наш сосед произносил громо
гласно, на весь двор и получал укоризненный окрик его жены, тети Вали:
– Дима, здесь дети!
Наши отцы и друзья наших отцов выполняли в корейском небе, как принято теперь говорить, свой интернациональный долг, и я слышал от них то, о чем не писали газеты.
…С эстрады громкоговоритель доводил до сведения:
С трескучим шумом мчится «виллис», Владелец «виллиса» богат. За этот «виллис» уцепились Шуман, Шумахер, Сарагат.
В куплетах «протаскивались» руководители западноевропейских стран, поддерживающих американцев. Мне это было не столь интересно, потому что выступал на эстраде мой дядя Коля, мамин брат, и его программу я не раз видел на аэропортовских вечерах самодеятельности. В 1950-м он вернулся из армии, с Дальнего Востока, и отец помог ему устроиться в аэропорту – в порту, как все говорили.