Тому сегодня Сталин неугоден, Кто с Лениным не очень-то в ладу,
меня жестко оборвали и стали нещадно сечь в печати.
На институтском вечере в МЭИ писатель Илья Эренбург поносил Сталина. Я написал ему возмущенную записку. Его публичный ответ напомнил мне героя Ильфа и Петрова Паниковского, который назвал
Бендера ослом, но после того, как Шура Балаганов показал ему волосатый кулак, сказал: «Нет, почему же, я очень уважаю Остапа Ибрагимовича!»
Так же и Эренбургу пришлось назвать Сталина великим человеком.
Я написал стихотворение о Сталине, начатое в 1959 году: «Зачем срубили памятники Сталину…» Прочитал в своем институте, когда осуждали культ личности. Да еще в стенной газете поместили. Неприятностей хватило на много лет. Однако ни из института, ни из комсомола меня не вышибли. Нашлись люди, которые и тогда кое-что понимали. Чекист, служивший ранее в охране Сталина, спасая меня, говорил, что я юн, зелен, ничего не понимаю, что таких надо не наказывать сурово, а воспитывать…
Когда меня будут принимать в партию, на собрании припомнят и это стихотворение. Один выступающий заявил, что я себе придумал биографию, что мой отец не летчик, не воевал… Расчет был, как я понимаю, спровоцировать меня. «У Фельки биография будет кристальная», – говорил отец. И вспомнилось письмо его однополчанина: «Я хочу рассказать Вам о героических полетах Вашего отца…»
Хорошо, что не дожил отец до теперешнего времени, а то, может, тоже сказал бы, как один славный наш летчик: «Знал бы, что так будет, не воевал бы!»
…Как я гордился им, когда в четвертом классе, 23 февраля, в День Советской Армии, он пришел к нам в школу на сбор отряда! Высокий, ладный, и – теперь я понимаю – молодой, он стоял в летной форме возле учительского стола и рассказывал о подвигах авиаторов в годы войны. Что конкретно говорил, не помню. А до этого была торжественная линейка, звеньевые сдавали мне рапорты, и отец смотрел. Вечером по Молдавскому радио рассказали о нашем сборе, на котором выступил участник Великой Отечественной войны, летчик, командир корабля «товарэшул Чуев».
Через два года в школьной стенгазете была моя заметка «Подвиг отца» с его фронтовой фотографией. «Мой любимый герой – мой отец»,- писал я. И рассказал о том, как его сбили, как он воевал у партизан и потом на своем же самолете вернулся в полк.
Я гордился им при его жизни. Гордился, когда на демонстрациях он нес знамя нашего авиаотряда,
а я шел возле строя сбоку и любовался им, гордился, когда он перегонял новый самолет и взял меня с собой. Отец в кабине сидел в тюбетейке, я стоял рядом. У самолета отказали тормоза, и мы чуть не погибли… Он просил не рассказывать маме.
Я гордился им, когда он отвозил меня в «Артек», и в симферопольском аэропорту на подножке автобуса сказал сопровождающей:
– Я сам лично прилечу за ним!
Он слег, когда пришел из рейса, из Минвод, 6 ноября 1953 года. Меньше месяца пролежал в нашем леч-санупре, а потом его решили отвезти в Москву на операцию.
…Сашке, моему брату, еще двух лет не было, он приплясывал на рыжей пожухлой траве аэродрома: «Топ-топ, топака, там яма глубока, там мышки живут и лягушки живут!»
Батю провожали в Москву. Люди старались не смотреть на нас. Они уважали отца, собрались на летном поле и прощались с ним навсегда. Отец летел пассажиром. Потом я узнал, что он вошел в пилотскую кабину и попросил экипаж: «Ребята, дайте я подержу немножко».
Он был в потертом кожаном реглане и летной фуражке. Потом этот реглан и фуражку привезут вместе с гробом…
Мы вернулись домой. Кровать была незастелен-ной, и вмятина от него осталась. Я долго не заправлял постель, прикасался, трогал эту холодную, как предчувствие, вмятину от его тела.
В Москве ему сделали операцию, и по нашему поселку пошли слухи, что он умер – это уже в январе 1954-го. Я не поверил, но ничего не сказал матери. А он тогда не умер, хотя тетя Вера Секачева, самая активная в нашем аэропорту, успела прибежать к маме, которую ей поручили подготовить к горестной вести. То, что она явилась, уже было нехорошим знамением, ибо добрая и говорливо-сердобольная тетя Вера всегда выполняла подобные функции.
До отца в Москву тоже докатились слухи, и он написал маме: «Коль меня похоронили, значит, долго жить буду! Говори всем, что Иван у тебя бессмертен».
С тех нор я не верю в народные приметы. Многие из них глупы и лживы.
После операции отцу лучше не стало, и его письма из больницы, написанные химическим карандашом, остались в разводах маминых слез.
В феврале мама отпустила меня на несколько дней к нему в Москву с отцовским экипажем. Шесть часов летел я «зайцем» до аэродрома Быково. Командиром был батин второй пилот Белозеров, а поверяющим – Чурюмов. Самолет перегоняли без пассажиров. Чурю-мов выходил из пилотской в пустой салон, садился и смотрел на меня.
Мама дала мне с собой несколько крутых яиц и кулечек самодельного сладкого печенья, забыв про соль и хлеб. Потому, может, и запомнился обед на высоте: крутые яйца с посыпанным сахаром печеньем.
В Быково сели в сумерки, экипаж отправился в профилакторий, а я с бортмехаником дядей Гришей Кор-кишко поехал в Москву. По заснеженному, в морозных искрах перрону станции Быково топали ребятишки, и через плечо у них висели ботинки с приклепанными коньками. Такое я видел впервые. В нашем поселке если у кого и были настоящие коньки, то их привязывали веревкой к ботинкам, в которых ходили в школу. Впервые я был в Москве, впервые видел метро – станции «Комсомольская» и «Сокол», лестницу-чудес-ницу, которая, как кишка мясом, начинялась людьми.
Мы вышли на «Соколе», обогнули церковь «Всех Святых», кладбище возле нее и подошли к проходной Центральной больницы Аэрофлота. Было поздно, темно, но нас пустили. В накинутых на плечи белых халатах двигались мы по длинным пустым коридорам за нянечкой, пока она не постучала в одну из одинаковых дальних дверей справа:
Иван Григорьевич, к вам гости!
Он лежал в палате один. То, что приподнялось с подушек, испугало меня. Так исхудал. Смотреть было морозно, и только голос, голос от него остался. Радостный, веселый, никогда не унывающий мой батя!
Вот, сынок, сейчас не я привез тебя в Москву, но батька выздоровеет, поправится, снова начнет летать, сам отвезет тебя на Ленинские годы, а Саньку – в первый класс! – Так он говорил, так оно и будет, думалось. Дядя Гриша поддакивал. Когда мы вышли из
больницы, он качал головой и тихо повторял, не глядя на меня: «Иван Григорович, Иван Григорович…»
В коридоре ко мне подошла врачиха, ласково со мной говорила, спрашивала, как учусь, как братик, как здоровье мамы,- все про нас знала.
Три дня пробыл я в Москве, видел и Красную площадь, и музей Революции, и музей подарков Сталину. Но главное- я в последний раз видел живого отца. Когда уходил из палаты, взял со столика две карамельки «Театральные», положил в карман, и долго, десятки лет хранились они у меня в Кишиневе и Москве.
Дома я снял с полки две книги «Войны и мира» и тихо сказал себе: «Последний его подарок».
Он все знал- нам не говорил. А когда улетел в Москву на операцию, то не матери, а мне сказал наедине: «Умрет батька, напиши дяде Филе и тетке Наташе. Вот адреса».
С самого раннего детства я больше всего боялся потерять отца. Не попал бы в грозу, не разбился бы… Я суеверно ждал его из каждого полета. И когда он так заболел, я не верил, что он умрет, думал- герои умеют все, и если умирают, то не так, как все.
В моем понимании мой отец был героем настоящим. Как Громов. Как Чкалов. Не зря на первой странице его записной книжки я прочитал чкаловские слова: «Ни своей работой, ни своим поведением я не позволю оскорбить ваше доверие. Всю жизнь до последнего вздоха отдам делу социализма».