врачи не могли с ней поделать. Любила она его очень. И он ее, наверно. Уж как она болела, а он ухаживал за ней, на удивление всем. Не помню, чтоб они ругались. Завидовали им. Может, и была у отца когда какая женщина, но маму он не обижал никогда. Уже когда болел и лежал в Москве, пришло ему в эскадрилью новогоднее поздравление от какой-то дамы, которое доброжелатели тут же передали матери. Она лишний раз всплакнула, посмотрела на меня и Сашку и сказала: «Он вам отец и вы должны его любить!»
А через год я сдавал экзамены за седьмой класс – он тогда был выпускной, и по окончании давали свидетельство. Экзаменов было много, семь или восемь, два сдал, как всегда, на пятерки. Когда готовился к третьему, маме стало совсем плохо. Попросила сходить за кефиром. Я принес две бутылки, она выпила стакан. Пришла врачиха, послушала ее, ничего не сказала. Потом мама отругала меня за какое-то непослушание: «Вот когда увидишь мать на этом столе, вспомнишь!»
Ночью она снова разговаривала с отцом. Лунный свет падал на ее кушетку, резко вычерчивал отцовский портрет на противоположной стене. За окном буйно цвела акация и заглушала запах лекарств. Яркая луна сквозь оконную раму положила большой черный крест между маминой кроватью и стеной с портретом…
Мама сидела в постели и со всеми подробностями рассказывала отцу о нашем житье-бытье, задавала ему вопросы, делала паузы, словно слушая ответы, отвечала на его вопросы, которые слышала только она, но смысл их я понимал по ее ответам. Было таинственно и жутко…
Я тихонько подошел к ней: «Мама, не надо, спи, мама».
Она не обращала внимания. Бабушка отвела меня в сторону: «Оставь ее. Это ее душа полетела к отцу и разговаривает с его душой».
Такое объяснение было не для меня, и я ушел спать в другую комнату. Однако, как и во все предыдущие ночи этого страшного года, я часто просыпался, потому что мама сильно кашляла. Иногда повторяла:
– Была б я здорова… Внучат понянчить…
Кашель с мокротой и кровью душил ее особенно ночью.
Утром я застал ее сидящей на кушетке. Наверно, совсем не спала.
– Сынок, вызови мне санитарную машину, я поеду в больницу.
Телефон был в аэропорту, я побежал звонить, потом долго сидел на обочине дороги, ожидая машину, чтобы шоферу не искать наш дом.
Идти она не могла. Села на носилки в своем корич? невом зимнем пальто с черным каракулевым воротником. В жаркий июньский полдень сидящую на носилках в зимнем пальто ее внесли в кремовый фургон с красным крестом. Соседи подходили к окну машины, прощались.
В больницу она с собой ничего не взяла. Сказала, чтоб завтра утром я к ней приехал и привез 50 рублей. Наутро я собрался к ней и по дороге решил зайти за дядей Николаем – мы договорились вместе поехать в больницу. Николай сдавал экзамены за десятый класс вечерней школы. В школьном дворе мне ветре-тился его одноклассник.
«Мать домой будете забирать или как?» – спросил он меня.
«Зачем же ее забирать, ведь ее только вчера в больницу положили!» «Так она умерла».
В слезах явился Николай, и весь жаркий солнечный день 6 июня мы с ним, как и год назад, ездили по учреждениям, получали свидетельство о смерти, договаривались о похоронах. Плохо договорились. Маме вырыли могилу на том же кладбище, где и отец, но далеко от него, в четырехстах шагах. Сказали: нет места. Надо было, конечно, кому-то дать «на лапу», но нечего было давать, да и не знал я в 14 лет, как это делается. А они так любили друг друга.
Обидно, что служивший у немцев сосед тихо живет и поныне, продавщица, укравшая бочонок селедки, отсидела свое и тоже здравствует, а мои родители ничего не брали для себя и только отдавали – их нет. Наверное, они б жили и сейчас, если б больше думали о себе, а не о Родине.
Настала ночь- первая без мамы. Пустая кушетка. Недопитая бутылка кефира. Пяльцы, нитки му
лине. В шкафу- панбархатный отрез, подарок отца. Так и не сшила мама себе панбархатное платье, а мечтала. Часики «Звезда». Туфли цвета какао с молоком, дорогие, триста рублей отдали. Три платья- одно, голубое с цветочками, было ее любимым. В нем мы ее и похороним завтра. Больше ничего от мамы не осталось – ни одежды, ни ценностей. Даже колец обручальных не было у моих родителей.
На следующее утро гроб привезли домой. Мама лежала на столе между кроватью и стеной с отцовским портретом, в голубом цветастом платье, золотая ее большая коса покоилась на груди. Мама была спокойна и красива, тридцатичетырехлетняя мама моя. Казалось, не болезнь доконала ее, а просто успокоилась мама, отошла. Я не плакал.
Пришли медики. Тут я громко выступил, сказав, что ничего они не умеют и вообще полное ничтожество…
У гроба стояли дядя Николай, тетя Надя – «Ко-тинские глаза», бабушка и трехлетний брат мой Сашка. К отцовскому гробу мы его не брали- совсем был мал. Вадик Евсеев сделал два снимка своим «Фотокором».
Похоронили маму в полдень. Процессия была скромной и не столь торжественной, как у отца. Речей не говорили. До сих пор ощущаю в руках комки рыжей глинистой земли с корнями и сухими стеблями. Они рассыпались, ударяясь об обтянутый красной материей гроб. Зеленый деревянный столбик без надписи встал над бугорком. Это недалеко от могилы Ивана Заикина, того самого, которого я видел рядом с отцом в яркое лето сорок пятого года.
Пришли домой, сели с бабушкой на крыльце, теплом, нагретом.
«Як же мы теперь жить будем?» – спросила бабушка.
«Будем,- ответил я, подражая отцу.- Будем жить, и никаких гвоздей».
Соседский Виталик, мать которого досиживала срок за украденную бочку селедки, злорадно сказал мне: «Мою мать скоро выпустят, и она придет домой, а твои родители были честные и потому никогда не вернутся, ага!»
Вадик Евсеев дал мне на орешнике «беломорину». Я впервые закурил.
«Надо же,- сказал он,- и сегодня не заплакал!»
В тот же день нам предложили меньшую и худшую квартиру вместо наших двух комнатушек. Всем в ту пору было трудно с жильем. «Это дело звестное»,- говорил майор Кузьменко.
Бабушку вскоре парализовало, дядя Николай уехал к молодой жене в Москву. Тетя Надя немногим могла помочь своей матери – у нее самой трудно складывалась жизнь семейная. Брата удалось устроить в круглосуточный детский садик, и хоть меня не взяли ни в суворовское, ни в нахимовское и я вынужден был пойти в восьмой класс, и хоть крохотную пенсию за отца после смерти матери еще урезали, а на бабушку не платили вообще, мы стали жить-поживать. Добра не нажили, но выросли с братом. И в детдом не пошли – я считал себя взрослым.
Детство кончилось, и мне казалось, что оно ушло за гробом отца, когда деньги и хозяйство в доме легли на меня. Но оно кончилось только сейчас, когда нужно было думать и о брате, и о куске хлеба, о настоящем и будущем.
…Приезжаю в Кишинев и с вокзала, с сумкой через плечо, иду на кладбище. Меж усопших бродят живые – родственники, студенты, влюбленные. Красивое в Кишиневе кладбище. Большой зеленый парк. Страшно мне туда ходить. Как в детстве, страшно. А все же хочется выкопать то, что осталось от мамы, и перенести к отцу. Я было собрал все нужные бумаги – и не решился. Страшно.
Если б я был художником, я бы написал две картины. На первой – самолеты уходят на запад по фиолетово-синему небу над сопками Дальнего Востока. Вслед им смотрит мальчишка с развевающимся белым чубчиком… На второй- тот же мальчишка, уже подросший, держит в руках две горсточки рыжей земли. Милая Молдавия, которую никогда теперь уже не разлюблю, что бы ни случилось…
Можно построить дом, какой был тогда, можно увидеть день, напоминающий прежний, прожитый, можно отыскать в толпе женщину, похожую на маму. Это можно. Но детство кончилось. Стали жить…