После ужина, одетые во все чистое, солдаты запрудили ленкомнату. В центре прямо к потолку рвалась тонкая елочка с аккуратными густыми лапами. К ней смущенно прижимались самодельные домики, зверюшки, дешевые конфеты. Кто-то подвесил отшлифованную до блеска гильзу. Ящик с раймаговскими игрушками еще прошлым месяцем раздавил комсорг дивизиона старший сержант Седых. Все оглядывали елку, стесняясь друг друга, словно боялись быть уличенными в сентиментальности. Но вот Ларин где-то раздобыл баян, и лица разгладились, грохотом сыпанули шуточки. Две мелодии были как бы пробные, подготовительные, а на третью не выдержали, обстучали музыку сапогами. И вдруг опять удивил Фомин: он захотел петь. Большаков прямо ахнул: вот тебе и овца. А когда Колька запел, все начали украдкой переглядываться, снова чего-то застеснялись. В конце, после того как растроганный Большаков благодарно потискал певца в своих лапах, Родиону пришлось выдержать ликующе-победный взгляд Фомина, и ему стало неловко. Но тут опять взвизгнул баян, перечеркнувший все, что было до этого, и десятки сапог вместе с пылью затоптали и неприятную досаду Родиона. Что-то знакомое и далекое было в этой пляске и музыке, какую-то заматерелую тоску приманивали они. Родион вспомнил таракановскую свадьбу, красивое от вина и танцев лицо матери, потом другое ее лицо, последнее, и задохнулся, выскочил из ленкомнаты. Он забился в дальний угол возле окошка и, обкусывая губы, плакал одной грудью. Ему было приятно жалеть и ненавидеть себя. Мысль о том, что мамы больше никогда не будет в этой жизни, показалась ему такой страшной, что на секунду почудилось, будто сознание уплывает в сон. На эту мысль накручивалось столько всего, что он не мог противопоставить ей никакую другую мысль, и потому первоначальный ужас легко перешел в равнодушную сладкую тоску, которая все оправдывала и все делала смешным. На миг музыка и топот из ленкомнаты громко ворвались в казарму и тут же стихли: очевидно, кто-то вышел. Родион затих: он понял, что идут к нему. Между койками вырос Большаков. Немного потоптался и робко присел на табурет. Он смущался своего жаркого лица и шумного счастливого дыхания.
— Чего смотался? — спросил он.
— Хочется побыть одному. Разве устав запрещает? — досадливо бросил Родион и поругал себя за вспыльчивость: Большаков мог рассердиться и уйти, а этого Родиону почему-то не хотелось.
Замкомвзвода задумчиво поглядел в пол, что-то соображая, и наконец решился.
— Давно меня тянет на разговор с тобой, Цветков. Две недели ты у нас во взводе, но как бы и нет тебя. Баранцев, тот проще, хотя и занозист. Вся хитрость его на виду. А ты вроде и не грызешься с ребятами, но словно обиду какую затаил. Мы ведь не привыкли так, втихомолку. Или ты брезгуешь нами?
За последние два месяца Родиона впервые так прямо вызывали на откровенность, и он растерялся, ибо не знал, о чем говорить. «Если я сумею сейчас объяснить ему все, что творится в моей душе и голове, то что же тогда, останется от меня? Ведь ничто из моей болтовни не может быть принято им, кроме страшных слов о матери», — со злой усмешкой подумал он. И тут же съехидничал себе: «А что, собственно, я так оберегаю и от кого? Какую такую тайну? Может, я просто хочу казаться загадочным? Что такое ум — никто не знает и но определит. Тогда чего же я? Кто может доказать, что я умный, а он дурак? Пару цитат из Сенеки или Шопенгауэра и он может вызубрить. Но разве он станет счастливей от этого? Выходит, я всю жизнь кормил не ум, а память. Ведь, в сущности, нет никакого смысла в том, что я острее, чем он, чувствую бесконечность Вселенной и оскорбительную мгновенность человеческой жизни. Да и почему я так уверен, что чувствую это острее?»
— Ты, может, и разговаривать со мной не хочешь? — обиделся Большаков, заждавшись ответа.
— Извини, — смутился Родион. — Но помочь мне нельзя. Видишь ли… — Его вдруг опять оглушила тоска, он почувствовал, что не сможет произнести два проклятых слова, а произнести их надо, он это тоже с болью чувствовал. — Все просто, Большаков. То есть не так просто… — «Господи, какую чушь порю!» — В общем, Большаков, у меня умерла мама.