Выбрать главу

Он потушил сильными пальцами папиросу, заботливо поискал глазами, куда бросить окурок, и сунул его в карман. Дима отупело разглядывал на стене слегка вздрагивающую кудлатую тень этого человека. Он не чувствовал ни жалости, ни страха, ни отчаяния. Но ему почему-то до жуткой ясности показалось, что он когда-то уже присутствовал точно при такой же сцене, и теперь ему все это или снится, или заново прокручивается пленка его жизни. Но такое ощущение вспыхнуло только на миг и сразу потухло.

— Человек всегда был дураком. Не умеет он уважать то, что дает ему жизнь. Мало того, он и смерть не уважает. Презрительно не доверяет ей. А разве судье можно не доверять? Чего ее бояться? Ежели совесть чиста — думать о смерти не страшно. Это грешники и иуды бледнеют, как только вспомнят о ней. Не зря мы с тобой такие бледные сейчас, — усмехнулся отчим и отвернулся к окну. — Конечно, жить хочется. Утром мне кажется, что я еще лет пять проживу, а вечером снова все к черту… у меня даже какая-то ненависть к телу. Завидую тебе. Ты еще можешь столько раз начинать сначала. Но запомни, Дмитрий: никогда не ставь себя выше людей — разбиться можно. Среди людей не страшно умирать, а только жалко. Поверь. Мы должны друг за дружку цепляться. Каждый человек для чего-то рожден. Иначе в мире получается чепуха на постном масле. Человеку ничего даром не сходит с рук. За все надо платить…

Баранцев нетерпеливо поднялся и вышел из квартиры. Облокотившись на перила, он с раздражением прислушивался к отчаянному визгу гармони, перемешанному с криком и смехом, и морщился, как от боли.

Он спустился вниз, во двор. Уже отвьюжило, и все кругом сморенно притихло, сжалось. Где-то громко кричала женщина, звала домой сына — она не злилась, ей очень нравилось быть сердитой. Дима свернул за угол и побрел по центральной улице. Люди куда-то спешили, толкали его и чертыхались: им, навьюченным предпраздничными покупками, было неприятно и обидно видеть угрюмого парня в очках, который задумался над чем-то странным, что вовсе не вязалось с их общей радостью.

8

Перед КПП Баранцев остановился, поставил чемоданчик на снег и застегнул воротник шинели. Дежурный по КПП лейтенант Воронов, сонно спохватившись, козырнул ему и широко улыбнулся в усы:

— Ну как?

— Все в порядке, товарищ лейтенант. Готов выполнить любое задание командования.

— Пропусти его, Лещенко, — засмеялся Воронов, накрываясь шинелью.

Баранцев шагал по бетонным дорожкам военного городка, и его охватывало тревожно-радостное чувство: как его встретят ребята? С той ли настороженной приветливостью, а может, и неприязнью, с которой они раньше относились к нему, или с новым великодушным всепрощением, которого он так жаждет сейчас? Оттого что ребята казались ему давними полузабытыми знакомыми, всякое чувство вины перед ними теряло свою остроту. Дима легко заглушал его в себе, потому что оно приносило тоску, но он с охотой вспоминал те часы, когда ребята собирали его в отпуск, шутили, поздравляли и радовались за него. Тогда он считал их помощь закономерной, их добродушие естественным, потому что он сам был счастлив и верил в то, что его счастье было главным событием в жизни дивизиона. Баранцев вспомнил, с какой грустной улыбкой провожал его Родион Цветков, как на прощание советовал ему пройтись по дворам и проулкам своего детства, постоять у того места, где назначил свое первое свидание, повстречать тех людей, кому сделал больно, кого презирал когда-то и ненавидел, перед кем лицемерил и угодничал, чтобы оставить в себе единственное тщеславие: чувствовать себя добрым. Хороший все-таки парень этот Родион Цветков. Воспоминание о нем еще больше взволновало и смутило ефрейтора Баранцева. Обычно его злили те, в ком он чувствовал хоть какое-то превосходство над собой. Но его почему-то не раздражало сознание того, что этот насмешливый неудобный парень с тоскующими глазами умнее и, наверно, глубже его, как будто Дима считал это само собой разумеющимся фактом.

Баранцев с бьющимся сердцем открыл тяжелую дверь казармы. Дневальный у тумбочки вздрогнул и поднес было руку к шапке, но, разглядев ефрейтора, облегченно расслабился. Это был рядовой Ниязов, маленький тощий узбек. Он славился в дивизионе тем, что у него никогда путем ничего не получалось: то на посту заснет или пальнет, напуганный собачьей возней в кустах, то по тревоге в чужие валенки прыгнет и бросится в парк, забыв про автомат. Над Ниязовым охотно шутили и уже не представляли своего веселья без него, хотя в дивизионе он служил всего несколько месяцев. Баранцев вспомнил, что, когда Ниязов был в карантине, он, получив на некоторое время полномочия сержанта Бархатова, заставлял Ниязова и Фомина делать отбой по пяти раз. Колька на третий раз все же ухитрялся за тридцать секунд раздеться и нырнуть в постель, а Ниязов под общий хохот прыгал на одной ноге с упавшими штанами и лихорадочно сдергивал сапог. Баранцев с довольной улыбкой глядел на часы и торжествующим голосом подзадоривал: «Двадцать секунд. Двадцать одна секунда. Шевелись, воин!» Однажды Ниязов обреченно опустился на табуретку и заплакал. Большаков приказал ему лечь в кровать и медленно подошел к Баранцеву. Скулы у него вспухли. Он поднес тяжелый кулак к очкам ефрейтора и сказал: «Попробуй еще только раз». Солдаты смущенно разошлись.

Сейчас Баранцеву показалось, что Ниязов подрос и возмужал. На нем уже более привычно сидело выстиранное хебе, с лица выветрилось то робкое беспокойное выражение, по которому можно было сразу отличить молодого солдата. Баранцев поспешил весело подморгнуть Ниязову, и тот с готовностью заулыбался. В казарме было холодно и неуютно. Многие кровати стояли с обнаженными ребрами. Баранцева охватила досада: ему хотелось побыстрее увидеть, какую реакцию на лицах ребят вызовет его возвращение. Теперь надо ждать весь полк, но это уже будет не та встреча. Его приезд потеряет всякое значение, а главным станет их возвращение. Внезапно Баранцев радостно вздрогнул: койка Цветкова не пустовала. Он, волнуясь, подошел к Родиону и сердито шепнул ему на ухо:

— Батарея, подъем!

Родион рывком отбросил одеяло и спрыгнул на холодный пол.

— Здравствуй, вояка, — засмеялся Баранцев.

К Родиону вернулась недавняя, еще не рассосавшаяся горечь, и он с тоскливой улыбкой протянул руку ефрейтору.

— Дивизион на учениях. Меня на время поставили дежурным радиотелефонистом. Вместо Палийчука, — с торопливым смущением заговорил он, пытаясь вызвать в себе прежнюю неприязнь к Баранцеву: в его словах ему опять почудилась издевка. Он поправил сползающую шинель и откинулся на подушку.

— Ты что-то похудел, — осторожно сказал Баранцев после неловкой паузы.

— Да и ты не поправился. До отпуска был толще.

— В армии режим, а дома ешь, когда захочешь. Утром зарядился — и до вечера сыт.

Баранцев замолчал. Его обидело то, что Родион невольно толкает его говорить всякую чепуху. Ему вдруг захотелось, чтобы Цветков опять вызвал его на откровенность и этим снова приблизил его к себе. Баранцев с удивлением обнаружил, что ни перед кем ему так не хочется высказаться, как перед Цветковым. Перебирая в памяти близких людей, он понял еще и то, что, в сущности, друзей у него никогда не было.

— Ты до сих пор сердишься на меня? — спросил он неожиданно.

Родион быстро взглянул на Баранцева и радостно усмехнулся, но вдруг съежился и поскучнел. Ему разом припомнился вчерашний день, весь тот стыд и унижение перед самим собой, которые и до сих пор не утратили своей мучительной остроты. Родион с бессильной злостью подумал о том, что, когда ребята возвратятся с учений, Баранцев тоже узнает о его позоре и постарается при каждом удобном случае напомнить ему об этом: уж такова натура ефрейтора. Если раньше Баранцев таил к нему хоть какое-то уважение, то после этого он может посчитать его за самую последнюю сволочь и, конечно, не упустит момента с ехидной улыбочкой намекнуть ему о его дурной наследственности, избалованности и интеллигентской раздвоенности.

— Я теперь ни на кого не сержусь. Разве что на самого себя. И то раз в неделю, — ответил Родион и вдруг подумал, что лучше сейчас рассказать ефрейтору о своем позоре, чем дожидаться, когда ему расскажут ребята. — Почему тебе так хочется моего расположения? — осторожно спросил он.