Выбрать главу

Баранцев с мучительной тревогой ждал из дома какой-то вести: он выхватывал из рук почтальона пачку писем и лихорадочно ворошил их, и если находил письмо, то тут же распечатывал его и глотал строчки с пугливой жадностью…

Вьюга не унималась. Дальше двух метров ничего не было видно. Иногда со стороны железнодорожных складов наплывал сладкий дух морозной смолистой щепы. Горы бревен айсбергами маячили там и сям. Сержант Ларин сбил сапогом заржавевший рычаг на вагонной двери, и та с мрачным скрипом пошла по наклонной — несколько толстых бревен ухнули на снег. Колька Фомин, волоча тяжелый лом, полез в вагон, но Большаков прогнал его: в вагоне того и гляди прищемит к стенке какой-нибудь дурой. Ларин метался по вагону с шутками-прибаутками, опасно прыгал с лесины на лесину, ловко поддевал бревно ломом и кричал: «А ну, братва, ухнем!» Если бревно само падало на землю, он, сложив руки на поясе, добавлял молодецки: «Эй, жучки-тараканы, расползайся куда можешь, зашибем!» Но иногда какая-нибудь лесная «попадья» застревала в дверях, и Ларин злился, пинал ее сапогом в заиндевевшее брюхо и ворчал на ребят: «С вами только землянику в лукошко собирать. Облепили эту дуру, как воробьи, и чирикают. Не суетитесь, говорю. Телятин, ты, ей-богу, как маленький. Чего ты ковыряешься со своей железякой? Надо разом. Уразбеков, зайди с той стороны. Мы с Большаковым здесь. Стрелять по моей команде. Взяли!» Бревно своей шишкастой огромной головой кренилось книзу и становилось на попа. Цветков, Баранцев и Фомин волоком тащили его от вагона и шумно пыхтели: каждый боялся, чтобы другой не подумал, будто он сачкует. У ефрейтора слетели очки с носа, и стекла жалобно хрустнули под бревном. Досадливо щурясь, Баранцев для чего-то собрал осколки, которые остро вспыхивали под лучом дальнего прожектор и, задумчиво подержав их на ладони, выбросил на кучу угля. Большаков запретил ему без очков подходить к двери вагона, где надо глядеть в оба, чтобы не пристукнуло лесиной, и велел идти к сторожу Матвеичу греться у печки. Но Баранцев запротестовал, обозленный, что опять дал повод ребятам посмеяться над собой. Он схватил лом и начал оттаскивать бревно, закатившееся под колеса вагона. Ему было неприятно, что он очутился в центре внимания и сбил четко налаженный ритм работы. Солдаты с удовольствием ухватились за возможность немного расслабиться, стали пускать шуточки в его адрес, и он злился на них и на себя.

Родион с ревнивой улыбкой наблюдал за Баранцевым и старался понять, что творится у того на душе. Он видел, что ефрейтор трудится в поте лица, невольно заражаясь общим азартом работы, и даже весело подмигивает Фомину. Но так ли ему хорошо и уютно среди этих симпатичных ребят, так ли радостно ему чувствовать себя растворенным в этой завьюженной, гремящей листовым железом ночи, как и Родиону? Испытывает ли он сейчас такую же нежность ко всему миру и такое блаженное чувство свободы, что и Родион? Если да — то он разделит его счастье.

Перекурить пошли к сторожу Матвеичу, высокому лохматому старику. Со своей черной повязкой из тонкой кожи на левом глазу Матвеич напоминал грозного атамана, предводителя веселых лесных разбойников. Старик был одинок. У него не осталось ни одной родной души на белом свете, и он коротал свой век в обшарпанном домике с закопченными стенами, скрипучие двери которого то и дело растворялись, впуская погреться железнодорожников, шоферов, а чаще всего солдат: они были для него и газетой, и радио, и книгой. Кроме русской печки, в домике еще стоял старинный картежный столик с виньетками, раздобытый стариком на свалке, две широкие лавки по бокам и лежанка в углу, накрытая овечьим тулупом. Почерневший алюминиевый чайник не переставал тоненько дребезжать на раскаленной плите: его вечно окружала батарея кружек.

Матвеич велел солдатам распортяниться, сложить валенки и рукавицы у печки и стал разливать чай. Ребята осоловели от тепла, поплыли в легкую дрему.

— Уходились, соколы? С девками, поди, легче, чем с бревнами?

— Не скажи, Матвеич. Иная девка до икоты доведет и голым по миру пустит, — нашелся Ларин.

Старик одобрительно ухмыльнулся в бороду и начал цепким, привычным к людской пестроте взглядом изучать солдат. За долгие годы своей бобыльной жизни он наловчился по нескольким словам, по каким-то ему одному известным признакам вылавливать из человека его суть. Люди приходили и уходили, оставляя в избушке запахи другой, неведомой жизни, — и это было для старика тем человечеством, без которого он не представлял своей жизни. Люди легко и без опаски обнажали перед ним свою душу, потому что он ничего не требовал взаймы и всему доверял — он как бы подсказывал выход из самого безвыходного житейского тупика своей мудрой печальной улыбкой. Некоторых ребят Матвеич уже знал в лицо, а к Ларину, поскольку тот был коренной забайкалец, обращался с ласковой бесцеремонностью, называя его Глебкой. Заприметился старику и Большаков — этот ему сразу пришелся по душе своими крестьянскими повадками и добродушным лицом. Мягкой усмешкой отметил он Фомина, неопределенно прошелся по Телятину, одобрил Бархатова, весело посмеялся над Махарадзе и особняком выделил Цветкова и Баранцева.

— Илья Матвеевич, сколько вам лет? — вдруг спросил Цветков.

Матвеич вздрогнул. Во-первых, было неожиданно, что парень заговорил, во-вторых, его уже давнехонько не называли по имени-отчеству.

— Мне-то? За восьмой десяток перекатилось. Пожито, попито, пора и бороду вытирать. А вот поди ж ты: не хочется. Ненасытный я, паря. Кто же вас обогреет, ежели не я? Ты-то сам откеда будешь?

— Рязанский я.

— Там и родился?

— Нет. На Волге.

— Ты, я вижу, постарше других будешь. И твой дружок тоже. А служите вместе с салажонками. Что так?

— Мы после института.

— Я учитель, он художник, — добавил Баранцев, и Родион поморщился.

— Ишь ты. Ну-ну, — усмехнулся старик и еще раз внимательно прошелся по лицу Родиона цепким взглядом.

— Не скучно тебе, дедуля, в этой избушке на курьих ножках? — спросил Баранцев.

— Некогда скучать мне. Уйдете вы, придут другие, а там и третьи. Слово за слово — глядишь, и солнце за сопку покатилось. Жить, паря, никогда не скучно. На том свете скучней, ей-богу, — засмеялся старик. — Я вот только утешаюсь тем, что в рай не попаду. Не пустят. Ангелов я шибко не люблю. На земле им крылья обламывал и под землей буду. Черти мне более по нраву.

— Грешен, дедуля?

Старик испытывающе покосился на ефрейтора.

— На мой век столько всего пришлось, что безгрешным я никак не мог остаться. Вот этими руками я в разведке двух фрицев задушил, а сколько из пулемета перекосил. А что как вдруг не каждый из них фашистом был? Сунули ружье мужику, рабочему — стреляй. Раньше об этом не думалось, а теперь нет-нет да и подсасывает душу. Правда, с другой стороны, он же, если пусть и не фашист, стрелял в меня, в войско мое! Выходит, даже невинный фриц все равно виноват предо мной… И потому во сто крат больше виноватый тот, кто фрица не фашиста, мужика обыкновенного, виновным перед нами сделал. Так что виноватый все равно есть, есть, и нет ему моего прощения. Значит, кровь чужую я пролил не зря…