– Чего у тебя на плече, штык или…? Чисто цепом мотает, всю роту гадил!
– Я тебе, Миньчук, натру пятки… Идет ровно в сопле запутался?…
– А как нас хвалил-то, господин отделенный?…
– За тебя и хвалил… какой у вас, говорит, Миньчук… в лукошке пляшет!
А в толпе, окружавшей плац, около кучки гимназистов на возрасте, пьяный писец Никольский рвал за обшлаг худощекого молодого человека, в пенснэ и с книжкой какого-то журнала:
– Идемте в полицию, не дозволю оскорблять господ офицеров! Я вас знаю, лепартеров-статистиков! Какие вы иронические слова сейчас?… а?! «Дурацкая [111] игра… в солдатики»?! Про… армю нашу? Я сам саперного батальона, стою на страже… внутренних врагов… идемте!
Его оттолкнули подоспевшие семинаристы, но он продолжал кричать:
– Господа офицера, берите его, с. с.!… Чта-а… побежали, японцы? А вот заявить губернатору… смуту в народе делают!…
– Дал бы в ухо – и ладно, – сказал тоже смотревший парад штукатур, в известке. – Что мы, не знаем, что ли… Я сам ефрейтор третьего гренадерского Перновского короля Фридриха-Вильгельма четвертого полка, девятьсот второго году. У нас таких в Москве как лупили… в пятом годе!…
– Я сам саперного батальона унтер-офицер! А вот дам тревогу…
Он подбежал к барабанщику 16-й роты, который курил на барабане, и затопал:
– Бей тревогу, чего вы смотрите!…
– Уходите, господин… тут вольным не полагается, – сказал барабанщик, сплевывая.
– Я не вольный, я сам… саперного батальону!…
Послышались команды – смирно! Командир полка приказал: по Нижне-Садовой, с песнями.
– По-батальонно, сомкнутыми колоннами!… Ро-ты, повзводно!…
– Правое плечо вперед… ша-гом… марш! Тяжелая черная колонна, в серых скатках через плечо, с лесом штыков над нею, стала грузно [112] спускаться с плаца. С Нижне-Садовой катилась песня. Первый, кожинский, батальон пел:
Стройся гва-а-ардия в колон-ны,
Гренадеры, строй каре…
Со восхо-о-оду слонце све-э-тит,
Госуда-а-арь приедет к нам…
Он прие-э-эдет – нас проздравит
И кресто-о-ом благословит!…
Третий батальон еще отбивал шаг на месте, а снизу летела песня. Второй батальон, подполковника Распопова, пел лихо:
Он убит – принакрыт
Черною китай-кай…
Приходила к нему баба,
Жена моло-да-я,
Китаичку открывала -
В лицо признава-ла…
Издалека, чуть слышно, врывалась песня с подсвистами:
На горе родилася,
В чистом поле выросла,
Эй-ей, е-ха-ха,
Эй-ей, е-ха-ха!…
Четвертый, полковника Краснокутского, певучий самый, спускался с плаца, а третий, туркинский, отхватывал лише всех:
Чриз закон он приступил,
Бритву-ножницы купил… [113]
Бритву-ножницы купил,
Себе бороду обрил…
Себе бороду обрил,
У француза в гостях был,
Француз яво не узнал,
Рюмку водки наливал!…
Первый батальон уже поднимался с другой стороны казарм, а четвертый, с выщелкиваньем и свистом, с угольниками и гиканьем, с лихим запевалой впереди, пел-гремел:
Скажи-ка мне, служивый,
И с чей ты стороны…
Йех, с матушки-Расеи,
С поля – с бороны!…
Йех, чом-чом!
Нипочем-нипочем!…
Матушку-Расею
Ня т-дам нипочем!…
Доведя свою третью до казарм, Бураев остановил ее, окинул довольным взглядом всю нацело, от правофлангового великана Степана Кромина до левофлангового, низкорослого крепыша Семечкина Егора, живую линию ясных глаз, глядевших на него с доверием, бронзовых, крепких лиц, – и крикнул:
– Спасибо, братцы!
Получив радостное и крепкое «рады стараться», он дал Федосееичу, фельдфебелю, три рубля: «на ситники им, на завтра!» Это он всегда делал, когда был доволен ротой. [114]
Взглянул на часы: четверть восьмого, скоро начнет смеркаться; за Старое кладбище, на большак, не близко. После бессонной ночи и беспокойного дня он почувствовал страшную усталость, а не пойти было невозможно: таинственное письмо тревожило. «Иначе меня не будет в жизни!» Он позвал своего вестового Селезнева и приказал подать на квартиру «Рябчика», сейчас же. Взял извозчика и поехал домой одеться: к вечеру сильно засвежело. Проезжая мимо домика Королькова, он ярко вспомнил милую девочку с косами, бывало глядевшую на него в окошко. Окна были завешены. Сквозь давившую его свою боль он почувствовал боль иную – острую жалость к девочке и незнакомому старику – отцу. Вдруг показалось, что как-то он связан с ними… Он даже оглянулся на тихий домик, и домик чем-то сказал ему – да, больно. Болью своею связан, – это почувствовал Бураев, – болью… И совсем глубоко, под болью, почувствовалось ему, как облегчение, что здесь – страшнее. И в его памяти острой тревогой встало, как разделяющее – или объединяющее, – две боли: «иначе меня не будет в жизни, клянусь вам!» – «вы все узнаете».
Не доезжая до тупичка в садах, Бураев встретил Валясика. Денщик подбежал к нему и подал телеграмму:
– Толко что подали, бежал к вам, ваше высокоблагородие!…
Бураев разорвал пакетик, руки его дрожали. Телеграмма была от Машеньки: «Буду завтра три часа, необходимо переговорить, М.». [115]
V.
Бураев ожидал другого. Он вдруг поверил, что случилось чудо, что эта телеграмма все изменит. Даже не-понял сразу, кто это М. Перечитал – и понял: Машенька приедет, и ничего не изменилось. Он скомкал телеграмму и бросил в лужу. Вся «грязь», чем-то уже прикрытая, опять открылась. Для чего приедет? вакансия освободилась?…
– Все-то они…! – выругался он. Извозчик обернулся и весело заскреб под шляпой. – Пошел! Нет, слезу.
Пошел по тупичку садами, так легче.
– Валясик, есть чего-нибудь, скорей! Я сейчас…
С позеленевшей поймы ползли на город дождевые облака, тянули скуку. Темные с дождя сады сквозили, унылы, пусты. Вишни отцвели, еле заметно зеленели; яблони еще не распускались. Не разбирая, Бураев шагал по лужам.
«Это для чего же она приедет? Своего добиться? тогда не вышло, а теперь вакансия освободилась? Все-то они на одну колодку…!»
С Антоньева монастыря, под горкой, лился перезвон. Перезвон напомнил: «это еще «свиданье»… надо!» В восемь, как стемнеет. Не пойти нельзя. Он помнил выражения письма, мольбу, угрозу: «Вы должны придти… иначе меня не будет в жизни, клянусь вам!» Что-то тревожило его, в «свиданьи». Казалось – призрачным? И почему-то – за старым Кладбищем. Кладбище, свиданье, – что за фантазия! В романах только… [116]
После кошмарной ночи и волнений дня, чувствовал он себя изнеможенным, и все теперь казалось призрачным, как-будто. Свиданье… Кто-то угрожает, молит: «вы должны придти, вы все узнаете!» Сады темнели, что-то в них таилось, в пустоте. Бураев осмотрелся. Призрачные сады, как тот, обманный, со следками в луже. Сады кружились, наступали…
Такое с ним случалось после боев, в Манчьжурии. Кружились сопки, стены гаоляна наступали, – призрак?
«Если бы все было… только призрак!» – подумал он.
Боль прикрылась, а эта телеграмма опять раскрыла.
«И пускай приедет», – старался унять боль Бураев, – «эта без фасонов, напрямки: хочу – и баста!»
Он вспомнил Машеньку: ее ласкающую нежность, податливость, бойкие глаза бабенки с головкой египтянки, вольность платья, пушок над губкой, толкавшую коленку… В нем загорелось нетерпенье.
«Съездим в монастырь, чудесно! Все они такие… а, плевать!…»
Он задрожал от страсти, от желаний. Такое с ним бывало после больших волнений, – разряжалось в страсти. Он встряхнулся, глубоко вздохнул.
– Весна! Какой чудесный воздух! Эх, махнем в луга!… Держись, Степашка… жизнь, брат, о кулаке, а не под юбкой!… – крикнул себе Бураев. – Стреляться, что ли, как эта славная девчушка?!…
Он вернулся к себе, спокойный.
– Без вас господин приходил, ваше высокоблагородие, – доложил Валясик, – шибко добивался. [117]