Он оглянулся на усадьбу. Те же тополя шумели в ветре – и не те же. О, чудесный дождь! Как пахнет тополями и сиренью, белой, той сиренью!
«Нежная моя!…» – сказал он страстно тополям и ночи.
«Рябчик» шел в тугих поводьях, гарцовал. Бураев охватил его за шею.
– Ми-лый!…
«Рябчик» закинулся, понесся. Еле сдержал его Бураев, дал шпоры и пустил в галоп. Город уже спал. Летели фонари навстречу, тумбы, ветер, темные дома, в лампадках, пустые перекрестки, трактир с машиной, с окнами в огнях, гармонья, церковь с фонарем над входом, гауптвахта, площадь, черный сад, удар с собора, городовой на тумбе, лай собак, раздолье… «Рябчик» застриг ушами, отфыркался и перешел на шаг. Пахло тополями, майской ночью. От бешеного гона стало жарко. Бураев снял фуражку и дышал всей грудью. Как чудесно жить! И все чудесно: и дождь, и старые заборы, и тихие лампадки в окнах, и сторож с колотушкой где-то. Все пело, открывало тайну – любит! Во всем, в молчаньи самой ночи, было – любит! Он [159] припоминал слова, молчанье, взгляды… – любит! Замкнутость и ровность, холодность даже, которые он знал давно-давно, – все стало ясно. Любила, любит! Покорность, сила воли, – так всё ясно.
Он переживал, старался вспомнить. Ну, конечно, ясно. Мучается, любит, втайне. То же и в нем хранилось, теперь он понял. Зрело столько лет – пробилось. Да, любит, и всегда любил. Боялся себе сознаться – всегда любил. Этот взгляд прощальный, слабое пожатье пальцев… Любит! Теперь-то что же?
Бураев отмахнулся: не стоит думать.
Отыскивал в забытом. Было, много было. Мартовское солнце на полу, когда она играла, склонилась к нотам. Взгляд испуга… А фуксии! Забыла.
Тому три года. Только-что пришли из лагерей. Весь сад был в яблоках. Полковник ходил с покупщиком и торговался.
– Хотите, – сказала Антонина, – покажу оранжерею? Лагери вам на пользу, вы стали бронзовый.
Он хотел сказать: «а вы, Юнона, стали еще прелестней!» Не посмел. Они прошли в оранжерею. Было зеленовато-светло, как в воде. Прямо, светило через стекла солнце, зеленовато. На Антонине было – о, как помнил! – светло-голубое, тонкое, совсем сквозное. На солнце были видны все линии ее фигуры, – как в воде. Она шла томно, отводила ветки олеандров, чуть, через плечо, смотрела. Он любовался изумительною шеей, с таким изгибом, – какие видел на портретах, в Эрмитаже. Каштановые косы, замотанные на ее головке, золотились, в озареньи.
Она остановилась, в блеске: [160]
– Посмотрите, вот фуксии.
Фуксии в тот год цвели роскошно. Деревца стояли сплошь в розово-фиолетовых, с серебряными нитями, сережках. Он любовался ею.
– Вы молчите… не нравятся?
Она смотрела плутовато. Он сказал:
– С детства я люблю белые цветы. И голубые… как ваше платье.
Она сказала, окидывая взглядом платье:
– Колокольчики? Нет, они темнее. Незабудки…
– Да, и незабудки… как у вас бывают иногда глаза.
– У меня темней. Это от освещения. Фуксии вам не нравятся… А так?…
Она сняла двояшки, приложила и чуть встряхнула.
– А так? Правда, чудесные сережки? Ко мне идет?…
Он молча любовался ею.
– Молчите… Опять не нравится?
Чуть отступил, смотрел. Она держала.
– Чудесно! К вам все идет… вы порозовели, а всегда бледны. Это от «сережек».
– Какой вы… наблюдательный!
Она задумалась. Вдруг ее глаза раскрылись, усмехнулись.
– А знаете, на них гадают.
– Погадайте мне… или себе?
– Мне не о чем гадать, – сказала она нервно, что его очень удивило. – Прошли гаданья, ожиданья…
– Смотря о чем… [161]
– О чем гадают… о любви, конечно! – небрежно повела она головкой и пропела: – Утихла страсть… прошла лю-бо-овь!… И ра-достъ сладкого свида-нья…
И вдруг оборвала, закрылась. Он сказал:
– Бывает – не проходит.
Она насмешливо взглянула.
– Вы знаете?
И затрясла «сережки». Он сказал:
– Пока… не знаю. Предполагаю…
– Узнаете – скажите. Сколько вам лет?
– Тридцать второй. А вам?…
– Это прилично? Ну, хорошо… мне скоро тридцать. Опыт, пожалуй, одинаков? Или вы… опытней? Навряд… – сказала она мягче. – Хотите, научу гадать? Может, вдруг, случится…
– Очень может… – согласился он, любуясь.
– Если захотите… приворожить любимого… что я говорю!… лю-би-му-ю… найдите парочку-двояшку, вот как эта, – сняла она «сережки», – и…
Она умолкла и начала болтать «сережки».
– И что?…
– Что же надо?… – задумалась она, – ах, да. Надо взять… Забыла, что-то надо сделать с «сережками». Что же надо?… Нет, не помню. Очень давно гадала.
– Ну, как жаль… – сказал он, любуясь откровенней.
Она сняла двояшку и разняла. Шла – думала о чем-то, грустно.
– Пойдемте, здесь очень душно.
– Так и не вспомните? [162]
– Что? – спросила она рассеяно.
– Хотели научить гадать…
– Но если я забыла!… Какой вы странный… забыла. Вот, я и музыку почти забыла. Как я играла раньше!…
И пошла скорее. Его смутило. Он подумал: разве он что-нибудь позволил? Шел за ней, смущенный.
– Ах, погодите, – сказала она быстро и обернулась, – я вспомнила! Надо разнять цветочки, вот так… – и она разняла двояшку, – и один цветочек положить себе на грудь, вот так… – опустила она за платье, скромно, – а дружку надо… Что же с дружкой?… – Она задумалась. – Не помню. Что-то надо с дружкой… Нет, забыла.
Вернувшись, он нашел цветочек-дружку у себя в пальто, увядший. «Вот что надо сделать!» – вскрикнул он, не веря. Боялся верить. Может быть, случайность? В пальто… в оранжерее в кителе… случайность? Не случайность. И верил, и не верил. Долго не приходил, смущался. Наконец, пришел – и не посмел. Ни взгляда, ни намека. Все та же: замкнута, спокойна, как всегда. Он сохранил цветочек – дружку.
Вот – приворожила, крепко.
«Что же теперь?» – спросил себя Бураев. – «На муку? так это – «главное?»
Право женщины – дарить любовью, которое он признавал за ней, здесь отступало перед честью. Это он видел ясно. Обмана быть не может. Любовь – на муку?…
«Да как же это… как могло так, сразу?» – спросил себя Бураев. – «Только вчера я мучился, чуть ли [163] не… А теперь люблю?! Новая любовь… а то, что было? Где же верно?…»
Он посмотрел на небо. Сеял дождик. Мокрые деревья никли. В пустых еще садах ходило ветром. Вот и тупичек, привез сам «Рябчик».
«А она как смотрит? И она не сможет.»
Он вызвал в памяти ее лицо – ее закрытость, сдержанность, холодность, нежность, грусть… Вспомнил тайну, которую хранили ее глаза, вдруг прорывавшуюся блеском.
«Не сможет».
Все путалось. Не стоит думать.
В дом не хотелось. Он разбудил Валясика и приказал взять лошадь.
– Сильно разогрелся, поводи. К двенадцати вернусь. Да… все, что я приказал, ты сделал… там, в квартире?
– Так точно, ваше высокоблагородие, теперь все чисто.
Дождь превратился в ливень. Несмотря на сильную усталость, Бураев пошел к Глаголеву: тянуло на люди.
X.
Нижне-Садовая, или, по-старому, Глухая, в редких фонарях, спала. У старой церкви Спаса-на-Канавке, под горой, стучала сонно колотушка. Дом учителя был двух-этажный, за гвоздяным забором. Пришлось звониться. Выбежал хозяин с папироской, забормотал несвязно, зажигая спички в ветре: [164]
– Вы? Как я рад, глазам не верю… А у нас скандал такой!…
– Скандал?… – оторопел Бураев.
– Да не беспокойтесь… в переносном смысле, скандал-то… а так-то тихо. Что и делать не знаю, все народ солидный… Проходите вот по дощечкам, я посвечу… чортовы спички делают!… С горки натекает, знаете… Как я рад… главное, народ-то ранний все, укладливый, а тут скандал…
– В чем дело, какой же, собственно, скандал? – спрашивал Бураев, в луже. – Да у вас озера!…
– Глина… натекает. И батюшка покойный все мучился… Сюда, посуше… – торопил Глаголев. – Крушение произошло, как, знаете, нарочно. Ездил встречать на станцию… Выбрались? вот, свечу… Тьфу, вот они розовые-то спички!… Милый капитан, сю-да! – кричал Глаголев, шлепая по луже. – Крушение! В Томках вагоны оторвались, поезд задержан на полтора часа! Неизвестно только, не оторвался ли Гулдобин? Если в передних, так… Если не оторвался, непременно будет… завтра ему рано надо в Нижний, сколько пересадок…