город и любил его -- нежно, преданно, страстно. Именно самые ранние детские
впечатления навсегда заронили в его душу и мартовскую капель, и вербную
неделю, и "стояние" в церкви, и путешествие старой Москвой. Она жила для
Шмелева живой и первородной жизнью, которая и посейчас напоминает о себе в
названиях улиц и улочек, площадей и площадок, проездов, набережных, тупиков,
сокрывших под асфальтом большие и малые поля, полянки, всполья, пески, грязи
и глинища, мхи, ольхи, даже дебри, или дерби, кулижки, болотные места и
сами болота, кочки, лужники, вражки-овраги, ендовы-рвы, могилипы, а также
боры и великое множество садов и прудов. И ближе всего Шмелеву оставалась
Москва в том треугольнике, который образуется изгибом Москвы-реки с
водоотводным каналом и с юго-востока ограничен Крымским валом и Валовой
улицей,-- Замоскворечье, где проживало купечество, мещанство и множество
фабричного и заводского люда. Самые его поэтичные книги -- о Москве, о
Замоскворечье.
Глубоки московские корни Шмелевых. Прадед писателя жил в Москве уже в
1812 году и, как полагается кадашу, торговал посудным и шепным товаром. Дед
продолжал его дело и брал подряды на постройку домов. О крутом и
справедливом характере деда Ивана Ивановича (в семье по мужской линии
переходили два имени: Иван и Сергей) Шмелев рассказывает в автобиографии:
"На постройке Коломенского дворца (под Москвой) он потерял почти весь
капитал "из-за упрямства" -- отказался дать взятку. Он старался "для чести"
и говорил, что за стройку ему должны кулек крестов прислать, а не тянуть
взятки. За это он поплатился: потребовали крупных переделок. Дед бросил
подряд, потеряв залог и стоимость работ. Печальным воспоминанием об этом в
нашем доме оказался "царский паркет", из купленного с торгов и снесенного на
хлам старого коломенского дворца.
"Цари ходили! -- говаривал дед, сумрачно посматривая в щелистые
рисунчатые полы.-- В сорок тысяч мне этот паркет влез! Дорогой паркет…"
После деда отец нашел в сундучке только три тысячи. Старый каменный дом
да эти три тысячи -- было все, что осталось от полувековой работы отца и
деда. Были долги" [Русская литература. 1973, N4, с.42].
Особое место в детских впечатлениях, в благодарной памяти Шмелева,
хочется сказать -- место матери, занимает отец Сергей Иванович, которому
писатель посвящает самые проникновенные, поэтические строки. Собственную
мать Шмелев упоминает в автобиографических книгах изредка и словно бы
неохотно. Лишь отраженно, из других источников, узнаем мы о драме, с ней
связанной, о детских страданиях, оставивших в душе незарубцевавшуюся рану.
Так, В. Н. Муромцева-Бунина отмечает в дневнике от 16 февраля 1929 года:
"Шмелев рассказывал, как его пороли, веник превращался в мелкие кусочки. О
матери он писать не может, а об отце -- бесконечно" [Устами Буниных.
Дневники Ивана Алексеевича и Веры Николаевны и другие архивные материалы.
Под редакцией Милицы Грин. В 3-х томах, т. 2. Франкфурт-на-Майне, 1981, с.
199.].
Вот отчего и в шмелевской автобиографии, и в позднейших книгах-
воспоминаниях так много -- об отце.
"Отец не окончил курса в мещанском училище. С пятнадцати лет помогал
деду по подрядным делам. Покупал леса, гонял плоты и барки с лесом и щепным
товаром. После смерти отца занимался подрядами: строил мосты, дома, брал
подряды по иллюминации столицы в дни торжеств, держал плотомойни на реке,
купальни, лодки, бани, ввел впервые в Москве ледяные горы, ставил балаганы
на Девичьем поле и под Новинским. Кипел в делах. Дома его видели только в
праздник. Последним его делом был подряд по постройке трибун для публики на
открытии памятника Пушкину. Отец лежал больной и не был на торжестве. Помню,
на окне у нас была сложена кучка билетов на эти торжества -- для
родственников. Но, должно быть, никто из родственников не пошел: эти
билетики долго лежали на окошечке, и я строил из них домики…
Я остался после него лет семи" [Русская литература, 1973, №4, с.142.].
Семья отличалась патриархальностью, истовой религиозностью ("В доме я
не видал книг, кроме Евангелия…" -- вспоминал Шмелев). Впрочем,
неотъемлемой чертой этой патриархальности было и патриотическое чувство,
пылкая любовь к родной земле и ее истории, героическому прошлому.
Патриархальны, религиозны, как и хозяева, и преданы им были слуги. Они
рассказывали маленькому Ване истории об иноках и подвижниках, сопровождали
его в путешествии в Троице-Сергиеву лавру, знаменитый монастырь, основанный
преподобным Сергием Радонежским. Им он читал Пушкина и Крылова. Позднее
Шмелев посвятит одному из них, старому "филенщику" Горкину, лирические
воспоминания детских лет.
Совсем иной дух, чем в доме, царил на замоскворецком дворе Шмелёвых --
сперва в Кадашах, а потом на Большой Калужской,-- куда со всех концов
России, в поисках заработка, стекались рабочие-строители.
"Ранние годы,-- вспоминал писатель,-- дали мне много впечатлений.
Получил я их "на дворе" . Во дворе стояла постоянная толчея. Работали
плотники, каменщики, маляры, сооружая и раскрашивая щиты для иллюминации.
Приходили получать расчет и галдели тьма народу. Заливались стаканчики,
плошки, кубастики. Пестрели вензеля. В амбарах было напихано много чудесных
декораций с балаганов. Художники с Хитрова рынка храбро мазали огромные
полотнища, создавали чудесный мир чудовищ и пестрых боев. Здесь были моря с
плавающими китами и крокодилами, и корабли, и диковинные цветы, и люди с
зверскими лицами, крылатые змеи, арабы, скелеты -- все, что могла дать
голова людей в опорках, с сизыми носами, все эти "мастаки и архимеды", как
называл их отец. Эти "архимеды и мастаки" пели смешные песенки и не лазили в
карман за словом. Слов было много на нашем дворе -- всяких. Это была первая
прочитанная мною книга -- книга живого, бойкого и красочного слова. Здесь,
во дворе, я увидел народ. Я здесь привык к нему и не боялся ни ругани, ни
диких криков, ни лохматых голов, ни дюжих рук. Эти лохматые головы смотрели
на меня очень любовно. Мозолистые руки давали мне с добродушным
подмигиваньем и рубанки, и пилу, и топорик, и молотки и учили, как
"притрафляться" на досках, среди смолистого запаха стружек, я ел кислый
хлеб, круто посоленный, головки лука и черные, из деревни привезенные
лепешки. Здесь я слушал летними вечерами, после работы, рассказы о деревне,
сказки и ждал балагурство. Дюжие руки ломовых таскали меня в конюшни к
лошадям, сажали на изъеденные лошадиные спины, гладили ласково по голове.
Здесь я узнал запах рабочего пота, дегтя, крепкой махорки. Здесь я впервые
почувствовал тоску русской души в песне, которую пел рыжий маляр. И-эх и
темы-най лес… да эх и темы-на-ай… Я любил украдкой забраться в обедающую
артель, робко взять ложку, только что начисто вылизанную и вытертую большим
корявым пальцем с сизо-желтым ногтем, и глотать обжигающие щи, крепко
сдобренные перчиком. Многое повидал я на нашем дворе и веселого и грустного.
Я видел, как теряют на работе пальцы, как течет кровь из-под сорванных
мозолей и ногтей, как натирают мертвецки пьяным уши, как бьются на стенках,
как метким и острым словом поражают противника, как пишут письма в деревню и
как их читают. Здесь я получил первое и важное знание жизни. Здесь я
почувствовал любовь и уважение к этому народу, который все мог. Он делал то,
чего не могли делать такие, как я, как мои родные. Эти лохматые на моих
глазах совершали много чудесного. Висели под крышей, ходили по карнизам,
спускались под землю в колодезь, вырезали из досок фигуры, ковали лошадей,
брыкающихся, писали красками чудеса, пели песни и рассказывали дух захватывающие
сказки…
Во дворе было много ремесленников -- бараночников, сапожников,