Выбрать главу

Любили девки его защиту, любили за спиной его перед ухажорами своими покуражиться — так ее не тронь, этак ее не задень.

Но зато если Ефремка тоже вступал в игру и догонял какую из них, хватал ее железными своими руками — так мял, сколько хотел, и обнимал тоже, покуда не надоест.

И не то чтобы это со зла какого — просто так: он девок защищал, они от него и потерпеть должны были. И тут жаловаться некому было, тут парни над девкой издевались, ржали в голос: «Попалась! Терпи нонче!» А что ей остается, девке? И в самом деле — терпеть да повизгивать.

Чувствовали девки, что с парнем этим шутки плохи. Вдруг отведет какую из них в сторонку и скажет, что любит, — и уйти от него будет не просто. Если же пойдет кто за него замуж, так сколько же хватит горя?

А сколько выпадет с ним счастья?

Был Ефрем парнем не то чтобы красивым и видным, но железные его руки, отчаянность его и смелость, голубые большие и вроде вовсе детские глаза счастье обещали.

Не простое, далеко не каждой доступное — но счастье. Только, может, среди них и не было ни одной, которой оно доступно — это счастье?

И глядели девки на Ефрема издали, а когда глядели вблизи — воротили взгляд куда-то в сторону. Даже пожилые бабы, замужние и детные, и те его вроде стеснялись, замолкали, когда проходил он мимо улицей, и только вслед ему, и вовсе тихо, говорили меж собой:

— У-у-у-у, глазищи-то! Чисто варнак… Азартная девка за такого пойдет!

Пошла за такого Дора.

И когда пошла и справили свадьбу — девки, недавние ее подруги, на нее стали глядеть с тем же страхом, с каким до тех пор глядели на Ефрема, а бабы, которые особенно любопытные, спрашивали будто ненароком, но не раз:

— Ну, как с таким-то? Страшно? Либо… — И сами, верно, не знали, что «либо»…

Дора же и раньше знала за собой отчаянность, всегда ее чувствовала, а тут она не глядела даже, что баба вдвое, а то и втрое ее старше, в матери ей годится, отвечала по-шальному, на «ты»:

— Попробуй схлопочи такого же! Сама и узнаешь!

Это, наверно, она потому отвечала так и ничуть не стыдилась, что никто ее о Ефреме, о жизни их семейной, спрашивать не имел права. Никто! Хотя бы и мать родная!

И еще боялась обмолвиться, как трудно ей с Ефремом.

Дома он и день и другой весь ей принадлежал. Что ни скажи, что ни заставь — все тотчас исполнит и улыбнется еще, и все захолонется в ней от этой улыбки. После оглянулась — туда-сюда, а его уже и след простыл на ограде. Куда он девался, где был и с кем? — об этом не узнаешь. Спросишь он удивится даже: «А какое твое бабье дело?»

И сиди бессонную ночь, и страдай — откуда он вернется, когда и какой? С синяком ли под глазом, пьяный ли, в карты проигравшийся? Не спрашивай ни о чем, не упрекай, не то он снова повернется и уйдет снова, либо тут же запряжет и молча уедет на пашню, будет жить там в избушке один, неведомо чем сыт, ворочать же работу за двоих добрых мужиков.

И только чего не допускал никогда Ефрем — это обидеть ее при народе. Может, сам по себе не хотел, может, догадывался, что уж слишком тяжело, нестерпимо было бы от этого Доре.

Собирались в масленицу либо в престол на большие игрища, так он одевался в новое, глядел, чтобы и она была одета чисто и красиво, — и вдвоем шли они по улице.

Шли — каждому было видно, какое Ефрем оказывает жене своей почтение.

Шли, а девки, глядя на них, замирали, ругали себя, думая, будто напрасно они в свое время Ефремку убоялись.

Приходили на площадь. Там холостые ребята, да и мужики помоложе, а которые уже хмельные, так и старшие возрастом лапту гоняли; на высокий столб, маслом смазанный, карабкались, доставали с вершины самогонки четверть; боролись, подымали гири двухпудовки — против Ефрема в играх этих стоять было некому. А играл он и боролся весело, азартно, рисково боролся, но опять — о жене не забывал.

Дора лущила в то время подсолнухи с бабами, беседовала с ними о том, о другом, Ефрема будто и вовсе не замечала. После кивнет ему, поманит его пальчиком — он в ту же секунду бросает свое занятие, подходит к ней узнать, что надобно.

И млеют вокруг Доры бабы, и девки тоже млеют от изумленья и пялят на нее глупые свои глаза.

Объявили войну…

Она на выпасах была тот день, далеко от дома, — бросилась на подводу чью-то попутную, а когда бежала по деревне улицей, в каждой избе баба в голос ревела и причитала, и мужики ходили угрюмые либо пьяные. Успели уже.

Дора бежала со всех ног и думала, что ведь Ефрем и глазом не моргнет, что страха в нем нет и не может быть ни перед чем, но неужели за нее-то он не испугается нынче, за ребятишек ихних, в то время малых совсем, неужели не дрогнет у него сердце перед разлукой? Ведь жена она ему, мать его детей, и ему самому тоже не раз и не два была матерью, когда увещевала его и прощала ему. Неужели уйдет и не заметит, как она страдает за него, не поймет, как страдать будет? Уйдет веселый и бесстрашный?

Ей бы не об этом думать в тот час, в те минуты, не о себе думать, только о нем, о нем одном, но она не могла по-другому!

Вбежала в избу… Ефрем уже в котомку свои пожитки укладывал, уже почти что доверху котомка полная была.

— Ефрем, — спросила она с порога, задыхаясь, — а если убьют тебя? Я-то как же тогда?

— Всех не убьют!

— Всех не убьют, а тебя одного?!

— Бабий расчет…

Тогда она кинулась к нему в ноги, за колени его обхватила и взвыла, запричитала — пусть узнает наконец, что и она баба как баба, что и она слезами полна.

Ефрем сильно удивился. И даже замешкался как-то, затоптался ногами на месте: она ведь ни разу до того не выказала ему обиды какой, страха за него, ревности и каждую свою слезу улыбкой к нему обращала.

Он любил баб — страшный охотник был до них, но только по одной, когда же две или три соседки к ним в избу приходили — тотчас прочь исчезал: скучно ему было до смерти слушать их всех вместе.

Другая баба какой слух на улице либо через плетень перехватила — и уже бежит к мужику своему новость пересказывать. Ефрем этого не терпел, никогда такого ей не позволял. Заикнись только — слышала от баб то-то и то-то, он рукой махнет и еще оботрет после руку о штаны.

— Мое-то какое дело?

Любить он умел, как никто, но только такую, которая ради него от самой себя во всем отказывается, во всем для него ладная, безупречная…

Но тут уже не было у нее сил через слезы ему улыбаться — она ревела дико, она все хотела выплакать, все выкрикнуть, за все хотела убояться, что с ним на войне этой проклятой могло произойти.

И чем громче она вопила, чем крепче головой прижималась к ногам его, тем страшнее становилось ей за себя, за него, за ребятишек их — что, если он и тут ее не поднимет с полу, не успокоит, не скажет доброго слова? Не сделает этого, а на нее же и прикрикнет, почему нет у нее ласки? Почему невеселая, почему баба глупая, крикливая? Кого ей тогда проклинать? Его? Себя? И его, и себя, и всю жизнь вокруг себя?

Тот раз он поднял ее с полу. И на койку положил, сходил в ледник принес квасу холодного и на голову холодную же примочку положил.

Сидел подле нее в горнице, думал о чем-то, молчаливо и долго думал. И тем его молчанием она и жила целые годы, покуда он воевал. Помнила молчание это и в разлуке переживала его едва ли не каждый день снова и снова.

Вернулся же он зимой, в начале восемнадцатого года… Холода стояли.

В буранистый день Дора поехала по дрова, их несколько солдаток собралось, а дорога лесная, дальняя, замело дорогу, она сильно домой припозднилась… Дрова в то военное время будто в лавочный дорогой товар превратились. Другие солдатки из-за дров замуж выходили, пленных австрийцев в избы принимали, а начнет ее соседка корить, солдатку, она сразу же и отвечает: «Ты за билетом съезди за дровяным в лесничество, да в лес, да наруби по тому билету, наколи дров, привези их с леса одна-то, без мужика, а я погляжу, как это у тебя получится все!»

Царя в Петрограде прогнали, а первое, что после того в Верстове сделали — собрались солдатки, пошли в волостную управу, потребовали, чтобы им за всю войну дровяной долг вернули, а на первый случай немедля же выдали по кубу на солдатку. После отдавали билеты на порубку в те семьи, где мужики были, отдавали исполу: два куба дров напилить-нарубить и сложить, один себе за работу, другой куб — солдатке.