Как войти, напротив дверей, сидел на лавке Ефремов отец. Дора сразу же подумала: мать его посадила здесь, на виду, чтобы Ефрему приятно сделать, чтобы как вошел Ефрем — сразу же отца и увидел.
А смотреть-то на что? На колчаковскую работу? Что колчаки-легионеры с людьми делают — на это смотреть? Хватило бы уже такого!
Еще весной — вспомнить — сильный был старик, за плугом ходил, а уже по домашности не было дела, чтобы проворно не сделал. Четыре рабочих лошади было в хозяйстве у Мещеряковых, да молодняк, да овец они водили порядочно пыхтел, а все ж таки управлялся без сына, без снохи старик… А тут — сидит древний-древний, глазами водит, все время ищет чего-то. Ищет, не находит… На Дору поглядел, закивал часто, а не сказал ничего. Она ему Ниночку показывать, он и не видел Ниночку-то — она родилась летом, на боровой заимке в то время отряд Ефрема стоял…
Он увидел младенца, спросил:
— Как звать-то?
Будто никогда об этом не слыхал, не знал.
А вот другое заметил сразу:
— А-а, Ефремка! Ты гляди, пинжак на тебе какой — сплошь кожаный! Садись-ко! Вот тут и садись!
— Ты, сват, хотя бы рядом посадил Ефрема Николаевича! — сказала мать. А то и место ему указываешь бабье!
Подошла к зятю, папаху на нем приподняла, поцеловала три раза. Ефрем папаху бросил на лавку, поклонился теще:
— Спасибо Дарье Евграфьевне за внимание! — Сел, куда отец указывал.
— Пинжачок-от как, спрашиваю: на деньги купленный либо на муку где менянный? — допытывался старик.
— Выменял…
— И то — деньгам-от нынче веры нету. За деньги вещь не возьмешь, куды там! — И вдруг дрогнул весь, погладил Ефрема по голове, наклонился к нему и тихо так, жалобно спросил. — Ты скажи, Ефремка, пахнет ли от меня чем?
Ефрем сначала не понял, после стал наклоняться к отцу близко. И Дора к нему наклонилась невольно, хотя и странно было — вроде как зверям каким при встрече обнюхиваться.
Человеком пахло, человеком пахло хворым и вроде даже земляным уже каким-то, могильным. Дора подумала: старик и сам чует запах этот, а все кажется ему — мнится это, не может этого быть, вот он на других и хочет проверить. Заглянула ему в глаза — ничего нельзя угадать. Глаза сами по себе. Разговору в них никакого, выцвели, слов не касались. Но помнить что-то такое помнили… Либо Ефремку еще бесштанного, либо как сам он сватать приезжал в первый раз Дору.
В избе тихо стало…
Ефрем сидел рядом с отцом, нюхал его, не стеснялся, и видно было, как старался он. Мыслями всеми догадывался, и глядел на отца, и носом шумно тянул в себя…
Отец же сидел — не дышал. Ждал — угадает ли Ефрем. И все в избе ждали ребятишки и свои и Прасковьины, — все присмирели.
Вдруг Ефрем вздрогнул и так, будто бы ненароком, даже сказал:
— Ну как поди не почуять… Очень даже сильный дух от вас, батя!
— А угадай! Угадай, какой дух-от? А?
— Угадывать вовсе нечего — веником от вас, батя, сильно пахнет!
И засмеялся старик. Засмеялся-то как: будто сроду не били его колчаки, не хоронил он прошлую зиму жену свою, будто ничего худого не знал сроду. Толкнул Ефрема в грудь:
— Ты гляди, Ефремка, угадал! Угадал ведь как надо! Уж я мужиков двоих звал меня прошлой субботой парить, старались они, но я же чую — веник не тот! Не тот, не верстовский вовсе веник, духу от его нет, и пар он под шкуру не загоняет! Ведь какой у нас дома-то веник был припасен загодя, ну пожег Колчак проклятый, пары одной на вышке не оставил! А здешним же веником правда что обида париться, я уже вовсе надежу потерял, что они дух какой при мне оставят! Сверху парит, а в нутре — пусто. Пусто, хоть убейся! Ну нет вот понял же ты, все понял и пронюхал! Спасибо им, тем мужикам, все ж таки постарались, пропарили! И тебе, сын, низко кланяюсь! Теперь мне что, душистым-то, преставиться? В самый же раз!
— Ну, вы об этом погодите, батя! Торопиться некуда!
— Тебе, может, и некуда, Ефрем, торопиться, ты войной занятый, а мне временить грех! Я занятый нынче смертью. Вот как.
Мать шептала на ухо Доре:
— Избу пожгли, коней увели, самого избили — едва и дышал одним только боком, а веники более всего ему жалко! Заходится! Николай-от Угодник верно что призывает его!
Все смешалось нынче, все перепуталось…
В одно время совсем рядом все было — поп с попадьей убитые, расстрел, совсем напрасно Ефремом сделанный, Ниночка, мать с отцом, сестра вдовая, запах веников — тоже…
И как Ефрем понял тогда запах этот? Догадался, что отцу, умирающему, искалеченному, от него надо? Не вовсе же ему глаза войны застили, мог он и такое почувствовать? Все-то ему дано было, Ефрему… Таким он и с нею был… То не видит, не слышит ее страданий, слеп и глух. То — она глазом только поведет, махнет рукой, вздохнет — он уже и угадал, что с нею, что ей надо, что чувствует она и переживает.
Побыли они еще несколько дней в Знаменской. Правда, мучилась Дора. От матери, от детишек, от Ефрема страх скрывала, от себя не могла скрыть. Сколько уже она с Ефремом по степям, по лесам скиталась, чего только не пережила — привыкнуть не смогла.
Разве к страху за детей своих, за Ефрема привыкнуть можно?
Ефрем — тот ко всему мог привыкнуть. И «кустарем» был, и главнокомандующим огромной армией.
Он в любой жизни был как дома.
Принесли акты на конфискацию, которые он требовал. В поповском доме и требовал.
Ефрем их поглядел, полистал и бросил.
А Дора после рассматривала, читала, хотя и не очень разборчиво написано было.
Бумаги-то, бумаги-то! И совсем чистая, и линованная вдоль-поперек, большие листы, а рядом — из ребячьих тетрадок повыдерганные, с гербами были бумаги, писари исписали их красиво на одной стороне, а на другой — эти самые акты, мусоленным карандашом составленные.
В Знаменской Коровкин жил, Матвей Локтионович. Знали про него, видели богато живет. На одной только швальне сколько рабочих держал, еще имел кожевенное заведение, еще кредитку на паях с Кузодеевым держал. А все-таки кто бы подумать мог, догадаться, какие он в действительности водил капиталы?
Денег золотых конфискованных оказалось сорок семь тысяч, разных золотых вещей — пять фунтов с золотниками, чуть только не два пуда столового и всякого другого серебра! А шуб, матерьялов: две, три жизни проживи — не износишь!
Зачем это ему было? От какой глупости? Или от болезни это все спасает? От невзгод? От измен? Не спасает это ни от чего, одно только и делает зависть делает от других, злобу. Вот он и хоронился, Коровкин, от людей, не показывал добро никому. Значит, и ему стыдно было? Мало того, через это добро он изменником всему знаменскому миру стал — колчаков у себя принимал, кормил их и поил. Досыта поенные-кормленные, они на площадь являлись, колчаки, призывали народ, грозились народу, а весной так и на самом деле шестерых знаменских шомполами били, и среди них — женщину одну…
А кончилось чем?
Колчаки у Матвея бесплатно пили-ели, после офицер дочку у него насильно увез, а самого хозяина мужики вскоре описали в этот акт, заведения отобрали в общество и заставили в швальне самую грязную работу работать…
Еще удивлялась Дора: в актах дом был описан на восемь комнат, конюшни, рысаки, бык племенной оценен в полтысячи, а после листки шли, так на тех корыта были записаны, ведра дырявые — дырок указано было сколько на каждом, одна, либо две, либо все в дырах ведро, а под конец там ручка от маховой пилы была зачислена.
Она Ефрема спросила: рукоятка-то зачем? Начали с золота, с двух пудов серебра, с восьмикомнатного дома, а рукояткой кончили? Деревяшка же эта с ладонь, чуть длиннее, и нет больше в ней ничего! Не ее ли Ефрем и проверял, когда акты конфискованного имущества себе потребовал? Не за нее ли воюют мужики?
Ефрем сказал:
— Правильно все сделано! Грабеж — то грабеж и есть, то есть прямое беззаконие. Грабит человек, так он знает — законом здесь и не пахнет. Но нынче-то мужик за что воюет? За закон и воюет, за новый, справедливый, вовсе точный. От закона и делает. А тут уж с мужиком ни один писарь, ни один крестьянский либо другой какой начальник сроду не сравняется! Тут он закон видит в каждом гвоздике!