Председатель спросил: признает ли подсудимый состав суда законным и правомочным?
Он ответил, что признает:
— Свою руку подымал, когда затвердили нынешний революционный суд.
Зачитали обвинение — Брусенков зачитал, громко и ясно произнося слова, подавшись из-за стола вперед.
Голос у Брусенкова сильный, и сам он — с короткими ножками, но высокий и поджарый в туловище, с лицом, сильно изрытым оспой, — какой-то неожиданный. Что сейчас человек этот скажет? Нельзя угадать. Он еще парнишкой бегал конопатым по деревне, а старики уже говорили: «Вострый будет мужик…»
Нынче Брусенков был строг, из-под маленьких детских бровей глядел настороженно, обвинение читал старательно, подставив под бумагу потрепанный картуз, то и дело одергивал длинную черную рубаху не очень свежего сатина и черную же опояску.
Когда кончил читать, снова спросил: признает ли Власихин Яков себя виновным?
И Власихин ответил, поглядев сначала на лица судей, после — в толпу, на площадь:
— Виновный я перед людьми…
Обвинение было такое:
«Власихин Яков Никитич, житель села Соленая Падь, тысяча восемьсот пятьдесят первого года рождения, обвиняется революционным законом в следующем: при объявлении мобилизации в красную народную армию он, Власихин, в ночь на августа девятого числа сего, девятнадцатого, года увез двух сыновей своих, Якова и Николая, в неизвестном направлении и спрятал, дабы уклонить старшего из них, Якова, рождения тысяча девятьсот второго года, от указанной мобилизации, второго — Николая — по неизвестной причине.
Вернувшись в Соленую Падь, он, Власихин Яков Никитич, в ночь на пятнадцатое августа явился немедленно в сельский штаб и заявил сельскому комиссару товарищу Довгалю Луке Ивановичу о содеянном, после чего был взят под стражу. Местонахождение сыновей назвать отказался, указав только, что перешел линию фронта и спрятал их в урмане, откуда они не смогут в скором времени возвратиться и не могут быть найдены и мобилизованы ни красными, ни белыми властями. Все указанное действие его, Власихина, от начала до конца является тягчайшим преступлением против народа и подлежит революционному суду народа».
— Каешься?! — крикнул Власихину с площади чей-то удивленный, уже немолодой голос.
Власихин и на этот голос обернулся, подождал, не крикнет ли с площади еще кто.
— Не каюсь, а признаюсь… — Расстегнул белый холщовый ворот, обнажив неожиданно седую грудь. Сам он был черный, смоляной, а годы его, почти полные семьдесят лет, вот где отпечатались — на груди.
Жаркий был день.
Далеко на взгорье минуя церковную маковку, а совсем вблизи — железную, покрашенную в зеленое кровлю двухэтажного дома купца Кузодеева, нынче помещение главного штаба, на площадь, на головы и лица людей падали солнечные лучи. В этом густом и желтом потоке время от времени проскальзывали лучи совсем светлые, молодые, как будто народившиеся не от августовского летнего солнца, а от весеннего — майского, а то и апрельского, как будто не с запада смотрело солнце на землю, а только еще подымалось с востока. И похоже было, Власихин заметил этот особенный свет, улыбнулся. Глядя на него, и другие мужики тоже расстегнули вороты домотканых рубах.
Иван Брусенков поднял руку с красной повязкой.
— Вопросы от народа подсудимому не ставить! Сперва их будет ставить суд! — и сам спросил: — Объясните, подсудимый Власихин Яков Никитич, когда вы сознательно признаете свои действия как направленные против народной власти, почему же вы совершили их?! Почему, не глядя на свою же собственную сознательность, совершили?
Власихин собрался с мыслями.
— Правильный вопрос… А совершил — потому что не думал в то время, хорошо ли, плохо ли совершаю. Бессмысленно мне было под самого себя подбивать закон, хотя бы и того справедливей был закон, того правильнее… Когда бы я не сделал своего — народ бы меня сейчас не судил бы, нет. Судил бы я самого себя, и осуждение я сделал бы себе до того края, за которым у меня жизни уже не было бы. И какой бы мне ни был решен нынче народом приговор, какой бы он ни дал, народ, отзыв на мое действие — отзыв этот все одно будет мне легче, чем собственное мое осуждение.
И опять Власихин глянул на площадь.
Он знал — судить его непросто. Трудно и тяжко было его судить…
Двадцать лет служил Власихин срочную и сверхсрочную службу. И пока служил — отписывал землякам письма.
Просились в общество переселенцы из разных российских губерний общество спрашивало у Власихина, а он письмом отвечал, принять либо отказать в просьбе.
Напала на деревню нездешняя, незнакомая хворь — служивый уже шлет письмо, как от хвори той лечиться.
Вышел спор с малышкинскими мужиками на сенокосной грани — его же спрашивают: какие у Соленой Пади имеются права на спорную землю, не помнит ли служивый, в каком году и кто пробивал ту межу?
Вернулся Власихин с долгой и дальней своей службы — его всей деревней встречали, и советчиком он стал всей волости, всему уезду. Везде его знали, отовсюду шли к нему. Он жалобы и прошения писал — городские писари против него ни умом, ни уменьем не выходили, он по крестьянским делам в Петербурге у министров был, а сколько раз в губернском городе — счет потерян.
Мужикам Соленой Пади соседние деревни завидовали:
— Нам бы вашего Якова Никитича!
Нынче Яков Никитич стоял перед судом…
— Ну, ладно, — задал ему вопрос Лука Довгаль, сельский комиссар Соленой Пади, — старшего сына ты увез в урман и спрятал от народной военной службы. А младшего зачем? Для какой цели?
— К подсудимому обращаться по закону, — быстро сказал Брусенков. — То есть говорить ему «вы». Понятно, товарищ Довгаль? Понятно всем, товарищи присутствующие?
Довгаль кивнул, будто за всех, и чуть оробел от замечания, а еще оттого, что сам понял — вопрос он задал, будто чего-то стесняясь, будто жалея Власихина. Чтобы никто о нем этого не подумал, он встал за столом и, повысив голос, потребовал:
— Отвечайте, подсудимый, на заданный вам судом вопрос!
Но Брусенков снова Довгаля поправил:
— Голос на суде не подымают. Говорят ровно и гладко, только чтобы все слышали. Не более того.
Власихин молчал. И на площади люди молчали. И за столом суда — тоже.
…Когда вернулся из солдат Власихин, он вернулся не один — привез с собою девочку.
Тихая была девочка, хотя и проворная, с тоненьким голоском, с большими, всегда открытыми, но незрячими глазами. Слепая была и сиротинка. Прибилась к нему еще ребенком, из солдатского котелка они сколько лет вместе щи хлебали, кашу ели…
И очень она была ему под стать, бобылю, — и семью заводить не надо, поздно уже заводить, и хозяйка в доме — сготовит и зашьет, к празднику в избе уберется. Слепота ей в работе не мешала.
А потом вот что случилось: она ему двух сыновей родила. Одного за другим. Обоих сразу и грудью кормила — и ползунка и колыбельного.
Сначала от Власихина народ сильно отшатнулся, особенно женщины, до того это было неожиданно. Но они же первыми с новостью примирились, привыкли. Да и мужики тоже — наверное, даже меньше его уважали бы, Власихина, если бы не тот случай: Власихин и в самом деле должен быть не как все. Не обыкновенный ведь он мужик!
К тому времени Власихин получил большую часть хозяйства умершего старика отца — отец его жил за сто, и похоже было, сын проживет не меньше.
С девочкой-слепушкой он обвенчался; парни подрастали. Хозяйствовал он больше с помочами, сам же день и ночь занят был делами общества. Сколько его ни просили, он так и не согласился на должность: ни волостным старшиной, ни в Кредитное товарищество — никуда, от общественных дел не отказывался ни словом.
Но не удавалась ему жизнь, не удавалась, и только, — лет десять назад погибла его девочка-жена.
Глупо погибла — вышла в масленицу из дома, а по улице мчалась шальная тройка. С лентами, с бубенцами, с пьяными гуляками в кошевке.
Метнулась от этой тройки слепая, но не в ту сторону — под коренника угадала.