— Товарищи! Правильно было сказано — уже понятно все. Но как обвинительная речь поручена мне…
Огибая дом главного штаба, появился верховой с берданкой за плечами. В нем тотчас узнали дозорного со Знаменской дороги.
Дозорный спешился перед крыльцом, бросив повод на шею невзрачного пегого мерина, и, припадая на одну ногу, приблизился к Брусенкову. Должно быть, эта неровная походка пожилого, не совсем здорового человека и торопливость, с которой он двигался, весь его значительный вид тотчас объяснили, зачем он прискакал, почему спешит.
Он не сказал ни слова, а на площади уже закричали:
— Мещеряков прибыл!
— Главнокомандующий!
— С армией, или как?
— Так точно, Мещеряков, товарищ главнокомандующий прибыли! отрапортовал дозорный на всю площадь.
— Видел его? Сам? — спросил Брусенков.
— Как тебя вижу! Стал на Увале… Оглядывает местность и коням дает отдых. Сейчас квартерный его будет, после, ввечеру, прибудут сами.
— С армией? Или с отрядом только?
— Может, и не с армией. Но — много их. Вершние все. Вооруженные сильно!
— Тогда беги назад, встречай квартирмейстера его! Быстро чтобы!
Дозорный отдал честь, не очень ловко вскарабкался на меринка…
— Судить будем? Или Мещерякова кинемся встречать? Аж на Увал? спросили с площади, но вопрос уже запоздал.
— Ур-ра Мещерякову!
— Ур-ра товарищу!
— Дождались Ефрема! Дождались ведь! — кричали на площади, и толпа таяла, устремившись в переулок в направлении Знаменской дороги.
— Товарищи! Граждане! — крикнул Брусенков, размахивая картузом. — Будем приветствовать товарища Мещерякова своей дисциплиной, то есть закончим наш суд! Поймите все — суд должон идти и дальше, как до сих пор он шел!
— Мешкать-то к чему? Старики! Куда подевались?! Бегите по избам за хлебом-солью!
А Брусенков тоже кричал все громче и громче:
— Пусть которые пойдут приготовятся к встрече! Но масса-то, товарищи, масса-то — она же здесь должна завершить свое дело!
— Корову, старики, может, обуем, да и выведем ее встречь на Знаменскую дорогу?
— А это кто гудёт? Какая контра?
Власихин тоже крикнул «ура», но крик его обернулся на шепот… Он подался было с крыльца — маленький конвоир преградил ему дорогу. Заслоненный фигуркой конвоира чуть выше пояса, Власихин вытирал на лице пот и улыбался странной, растерянной улыбкой.
В одно мгновение он оказался забытым и толпой и судом и как будто сам о себе забыл что-то — хотел и не мог вспомнить… Поглядел на Довгаля — тот, не успев еще остыть от своей суровой речи, уже чему-то смеялся.
И только один человек о Власихине не забыл. Брусенков не забыл о нем.
Он и конвоиру дал знак, чтобы удержал Власихина на крыльце, и во что бы то ни стало снова хотел сделать из толпы суд.
— Товарищи! Граждане! Какой может быть революционный порядок, когда мы ровно дикие сделались? — спрашивал он с надрывом. — Поглядите на себя, товарищи, ведь вы же — суд!
— Товарищи! Граждане! Главный революционный штаб Освобожденной территории призывает вас… Или мы уже всякую сознательность потеряли перед лицом собственного подсудимого врага?
Все гудело кругом.
Брусенков постоял молча, потом обогнул стол, за которым не оставалось уже ни одного члена суда, и сел. Не очень громко сказал:
— Суд над врагом народа Власихиным Яковом продолжается. — А когда стало чуть тише, повторил снова и громче: — Суд продолжается! И еще предупреждаю: как суд совершит свой приговор, хотя бы каким числом голосов, так он здесь же, не сходя с этого места, исполнит его… Ввиду военного времени.
— Здесь? На площади?! — переспросили Брусенкова.
— Здесь и будет… — подтвердил он. Одернул на себе рубаху, подтянул поясок, потом поднял руку. — Много уже говорилось, говорилось морально, а я напомню белую артиллерию и спрошу: кто ее нынче не слышал? Все слышали, и никто не может тот грохот забыть. И когда мне была поручена судом обвинительная речь, то я обязан сказать… Сказать, что и как происходит, потому что нету нынче в жизни момента, чтобы мы проходили бессознательно… И вот я спрошу: когда верховный Колчак погнал наших детей под ружье — что мы, старослуживые, сказали ему? Мы сказали: сами пойдем и не в первый уже раз бросим семьи на произвол, но детей не отдадим! Война, пусть она и страшная, все ж таки война, пока солдаты с солдатами воюют. Когда же, мало того, дети идут на убой — это гибель народу, и сердце человеческое не может стерпеть, когда знает, что его муки еще и детям перейдут! И нету такой власти — это уже не власть, а одно злодеяние, — которая бы и отцов и детей гнала бы на гибель, и нету того народа — это уже не народ, а рабы сплошь, который бы такую власть над собой терпел! Вот что мы сказали Колчаку, но его верховного ума не хватило народ понять, а хватило призвать таких же, как сам он, иностранных тиранов, которые только и знают кричать, что они спасают русский народ, не глядя, что народ не чает, как бы спасителей этих заколотить навеки в гроб… Ну, а после того? После я сам сделал над собой, что никакая власть сделать была не в силах, — послал сыновей воевать. Объяснил: может, Колчак в нашей Соленой Пади двадцать только молодых рекрутов и взял бы, остальные бы дома остались, а сами мы своею рукою ребятишек голопузых и тех в караулы посылаем. Колчак в Знаменской шесть дворов пожег, девять человек зарубил, а мы поднялись воевать, — может, и Знаменская и Соленая Падь до последней избы очень просто сгорят… Как же получилось? Как могло произойти? А так произошло, что по-другому народ нынче уже не может, ибо перешагнули через его терпение! И я не скотина, чтобы мимо такого же, как я сам, на казнь вели мужика, а мне бы забота — травку щипать! Может, в другом государстве терпения этого больше — мой час настал! Другого исходу нету, как навсегда, любыми жертвами, избавиться от дикого тиранства, не ждать больше, когда из тебя то ли каплю по капле, то ли за один раз всю кровь прольют, из всех стран кровопийцам в окончательное растерзание тебя отдадут! Вот как я и любой другой на моем месте объяснил сынам, а которые молодежь, так и сами по себе еще лучше отцов и дедов все поняли!.. Это общее, а нынче я перехожу к подсудимому…
Быстро-быстро Брусенков скользнул взглядом по фигуре подсудимого, заметил, что он растерян… Растерян, и началось это у него с речи Довгаля Станционного, продолжилось, когда толпа осталась судить его, далеко не вся кинувшись навстречу мещеряковскому отряду, а сейчас Власихин ждал решительного удара… Сосредоточенно ждал, вникая в каждое слово обвинительной речи, догадываясь о том, куда эта речь ведется, чем кончится.
Власихина никак нельзя было взять да засудить, вынести ему приговор его надо было прежде сломить, чтобы он, если уж с приговором не согласится, так не смог бы ему и противостоять, не смог бы пойти на смерть с убеждением, будто прав он, а не судьи его. Еще задолго до суда Брусенков знал, какая предстоит ему задача — сломить апостола этого на глазах у народа. Знал и надеялся не только на себя, но и на Власихина, что тот, не найдя слов оправдания, не скроет этого перед людьми, не сможет, не сумеет скрыть.
И вот чувство растерянности Брусенков уловил наконец на лице подсудимого, заметил, как тот провел рукой по кудлатой своей голове.
И еще заметил, что по переулкам кое-кто из народа стал возвращаться обратно на площадь…
— Перехожу нынче к подсудимому, — снова повторил Брусенков. — Товарищи! Мужика каждый обманывал. Поп сколь меня обманывал, и царь, и Колчак, и всякая мелюзга обманула меня прошлый год весной, я и позволил той мелюзге Советскую власть спихнуть. Но больше всего обида мне — когда меня свой же, только шибко умный мужик обманет. И не Кузодеев-мироед — с того что и взять, тот всем и каждому известный, — а мужик, которому я верить привык, как честному. Тот мужик благодаря своего ума должон бы сказать в свое время совет: ты, Иван, либо ты, Марья, детей на царскую войну не отдавай, хорони как можешь, в урман куда увези. Глядишь, кто бы и сделал в то время, понял бы, что война — она глупая, кровопролитная и ничего человеческого в ей нет. Кержаки, староверы, не отдавали же детей в службу! Не чужие их научили, свои, истинно свои люди. Но нашего, сказать, умницу призыв в ту пору не касался, его детки малые еще были. Вот он и молчал… Он и прошлый год, такой умный, не говорил нам Советскую власть спасать и беречь. Которые и поменее грамотные, и поменее у них было ума — говорили. Не боялись, что мужики им не поверят, а временщики всякие расстреляют. А ведь ему умному-то — как раз и поверили бы, как раз и не стрелил бы его никто: он же в апостолах средь народу ходил! Мы за это не судим. Не имеем правов. Когда добьемся — закон сделаем совестью, а совесть законом, — тогда и за умолчание правды суд тоже будет. Недолго уже ждать осталось. Вовсе недолго. А покамест все одно получается вывод: народ нашему подсудимому нужон, чтобы быть среди его первым и почетным, но с народом беду делить — на это его нету! Когда народ потребовал службы и жизни — то он пошел и обманул. А когда так мошенник он и вор нашей действительной свободы. Вот он кто!