Летом раскаленный от зноя булыжник присыпало светлой, размолотой колесами пылью. По дороге весело громыхали разбитыми кузовами трехтонки; сопели, карабкаясь в гору, потные, жаркие автобусы; надменно сверкнув стеклом, проносились элегантные черные «зисы» и «эмки». Мы с завистью смотрели им в затылок, вдыхая сладостный угар бензина. Мы жадно мечтали, чтобы у какой-нибудь машины вдруг сломалось колесо или лопнула камера, и она хоть ненадолго остановилась перед нашим Черным двором. Но колеса не ломались, камеры не лопались, машины катили мимо...
Пыль густой сединой оседала на головы, от нее щипало в горле, скрипело на зубах и неукротимо чесалось между лопатками. Но мы целыми днями торчали возле дороги. Мы желали невозможного, но были благодарны судьбе за те скупые радости, которые она дарила. С криком «ура» босоногая наша орава проносилась под носом у бледных от испуга и злости шоферов. Мы совали под колеса машин длинные прутья, и они, трепеща, рвались у нас из рук, словно удилище, под которым бьется на крючке океанская рыба. Растянувшись цепочкой, мы надсаживались в неистовом и жалобном вопле «дяденька, прокати!..»— зная наверняка, что нет, не прокатит, но неистребимая надежда звенела в наших голосах: ну, а вдруг?
Однако самым главным для нас, пожалуй, была совсем не дорога, а то, что скрывалось под нею, внутри насыпи.
Дорогу пересекала наискось бетонная труба, служившая водостоком. Во время дождя со склона, дремуче заросшего кизилом и шиповником, низвергался мутно-коричневый поток. Он клокотал в придорожном кювете, ворочал камнями, врывался в трубу с хищным, утробным рычанием и вылетал с другой стороны упругой, повисающей в воздухе струей. Но дожди ливадийским летом случались редко, по пересохшему дну кювета обычно еле-еле сочился тонкий, как нитка, ручеек, лениво заползал в бетонную горловину и тянулся там густой болотной жижицей, к удовольствию жучков, паучков, лягушек и прочей нечисти.
Странное дело, но среди холеной «императорской» роскоши ливадийского парка, среди дворцового мрамора, капризно изломанных, благоухающих розами аллей, среди тенистых беседок, увитых плющом и виноградом, среди нежно воркующих фонтанов — нас, ребятню с Черного двора, совершенно неодолимо влекла к себе именно эта зловонная труба...
Началось все с того, что однажды, в томительно жаркий день, кто-то из нас предложил забраться в нее и проползти насквозь, с одного конца до другого. Предложил, может быть, в шутку: мол, вот где сейчас прохладно, в этой самой трубе... А может, и не в шутку. Двор у нас был в основном девчачий, и тут уж волей-неволей нам, мальчишкам, постоянно приходилось доказывать, что мы — пускай не чапаевцы, не челюскинцы пока, но все-таки, все-таки... Вот мы и старались.
В шутку, не в шутку, а слово было сказано. Девчонки, понятно, сами ни в какую трубу, к паукам и лягушкам, лезть не собирались. Они лишь коварно намекали, что дело это исключительно наше, мальчишечье. Мы же, на всякий случай с достоинством ответив, что дураков нет, пускай лезет, кому охота, — спускались в придорожную канаву, заглядывали, присев на корточки, в круглое отверстие, в смрадную таинственную пасть,—и, передернув плечами от мрака и холода, веющих из черного нутра, торопились обратно, к теплу п солнцу. Надо сказать, что труба где-то посередине чуть поворачивала и окошка на ее противоположном конце действительно не было видно.
Мы огрызались, мы не хотели поддаваться, но участь наша, суровая мужская участь, знали мы, уже решена...
Долгоногая Раиска, с ее косыми, разбойными, развернутыми в разные стороны глазами... Да она бы, всем нам назло, сама полезла в трубу, как, не уступая мальчишкам, взбиралась на высоченные магнолии и кедры,— ну, и могли бы мы жить после такого позора?.. Или Розка, ее сестра?.. Эта сочинит дразнилку — и заведется, пока насмерть не зажалит писклявым своим, комариным голоском!.. Но тем не менее, причиной всему дальнейшему — по крайней мере для меня — была Катя, дочка нашей дворничихи и неописуемая, как мне казалось, красавица. У нее было кругленькое личико со светлой, выгоревшей на солнце челочкой и зеленые, пронзительно-лукавые глаза с бегучим, скользящим взглядом. И достаточно ей слегка, бывало, задеть меня этим взглядом, достаточно дернуть шершавой, покрытой цыпками коленкой, чтобы я отважился на что угодно.
Пожалуй, так оно и вышло в тот раз. Катя, стоя в сторонке от нашего галдежа, только посмотрела на меня равнодушно и как бы сонно, только повела презрительной своей коленкой, колыхнув подолом блеклого, застиранного платьица,— и я спрыгнул в размытую дождями канаву, в лопухи и репейник, туда, где труба навстречу мне распахивала свой зловещий зев.