Выбрать главу

Зимой у матери начиналось обострение, она не выходила из дома, лежала, кутаясь в одеяло, на своей узкой железной кровати, с землистым лицом и провалившимися вглубь сухо блестевшими глазами. На полу, в изголовье сторожила ее широкогорлая, коричневого стекла баночка с навинчивающейся крышкой, похожая на жабу, готовую к прыжку. Закашлявшись, мать роняла вниз истончавшую руку, нашаривала баночку и, будто стесняясь меня, стыдясь собственной немощи, отворачивалась к стене, приподнималась, чтобы выхаркнуть из больных легких еще один комок загустелой мокроты. Я видел напряженный, острый угол ее плеча, войлоком сбитые каштановые волосы на затылке, шею, слабую, голубоватую, как дрожащий огонек спиртовки, и — как бы сквозь них — туманный шарик, пронизанный кровяными нитями.

Баночка возвращалась на место, мать утомленно откидывалась на подушку, ее лицо, в мелких капельках пота, освобожденное от напряжения, на минуту смягчалось и светлело, дыхание становилось ровным, не затрудненным. Она прикрывала глаза — отдыхала. А я, стиснув свои беспомощные кулаки, все не мог оторваться от притаившейся под кроватью коричневой жабы, ее холодного, тусклого блеска...

Мать выпроваживала меня во двор, к ребятам,— должно быть, помимо всегдашнего ее опасения заразить меня, что-то еще ее пугало... Но с моим уходом, казалось мне, она останется наедине с чем-то ужасным, от чего — хоть немного — я ее заслоняю. Лишь когда наступала пора отправляться на фабрику-кухню за обедом, я выскакивал из дома и, с предательской радостью забыв обо всем, окунался в щекочущий щеки дождь, шлепал по лужам, гремел в такт шагам пустыми судками. Но на обратном пути меня одолевал страх, представлялось, что с матерью произошло то самое,—и я почти бежал, расплескивая горячий суп из-под неплотно пригнанной крышки.

Однако выдавались дни, когда она чувствовала себя лучше. Обычно в такое утро в ливадийском по-весеннему высоком, звонком небе играло солнце, его лучи, как золотые тираны, сокрушали мутные оконные стекла, прожигали кружено занавесок, били в зеркало на туалетном столике, и покрытую светлым лаком дверцу гардероба, в овальные, красного дерева, спинки кресел, на которых искрами вспыхивали медные шляпки крепящих обивку гвоздей.

Мать поднималась, и обе наши комнаты оживали вместе с нею. Наступал праздник. Ее постель, столько дней подряд нагонявшая на меня тоску, мягко лоснилась под зеленым шелковым покрывалом. На взбитую подушку, с уголками, торчащими как поросячьи ушки, белой пеной набегала узорная накидка. Мать в пестром халатике, похожая па птицу, которой нечаянно удалось выпорхнуть из лопушки, ходила по квартире напевая, с тряпкой в руках, протирала мебель, чистила, мыла, снимала по углам клочья паутины, словно гнала из дома остатки наполнявших его еще вчера сумерек. Я помогал ей. Хотя уборка, вытирание пыли, возвращение предметов с тех мест, где ими удобно пользоваться, туда, куда этого требует «порядок», разумеется, казалось мне бесполезным и нудным занятием. Только когда работа бывала закончена, когда все вещи, которых касалась ее рука, начинали обновлено и благодарно светиться и вперекличку с ними торжеством светились мамины глаза, я чувствовал, что моя покорность, мое мужественное смирение не были напрасны...

В такие дни она пела. Негромко, вполголоса — «Жаворонка» Глинки, «Колыбельную» Моцарта. Голос передался ей от бабушки — редкостной чистоты, звучный, переливчатый; до болезни, студенткой, она выступала в любительских ансамблях, на концертах, и воспоминания о том, что было «до», вероятно, волновали ее, когда с пыльной тряпкой в руке она пела мне, как «между небом и землей жаворонок вьется»... А я, глядя на нее, видел этот безмятежный, синий простор и в нем — одинокую точку, ее серебристое мерцание, вольный, легкий ее полет... У меня временами даже глаза начинало резать, ломить затылок — будто и в самом деле, запрокинув голову, стою я посреди бескрайнего поля, стою ли, плыву ли, распахнув крылья, где-то там, «между нёбом и землей»...

Ее прохладный, «голубой» голос менялся, становясь бархатисто-черным, «ночным» — когда напевала она «Колыбельную» и доходила до странных, озадачивающих меня слов: «кто-то вздохнул за стеной — что нам за дело, родной?..» Но среди ласково струящейся, журчащей мелодии в этих именно словах заключалось что-то самое покойное, утешительное: «кто-то» чужой не дремлет, сторожит, вздыхает, ворочаясь тяжело, замыслив, наверное, какое-нибудь злодейство — но за стеной! За стеной! За кирпичной, выбеленной известкой стеной! Все равно — «ему» нас не достать, пускай себе ворочается по ночам и вздыхает — «что нам за дело?..»