Однако еще раньше, до чая, на столе, распаляя жажду, появлялись неизменные астраханские закуски: распластованная вдоль спинки серебристая селедочка в соусе из постного масла и крепчайшего, до побеления губ, уксуса, или жирный, мясистый каспийский залом, толщиной в ладонь, с вкуснейшими, под костяными щитками, розовыми «щечками», а рядом — светлые, прозрачные, хоть читай сквозь них, ломтики тешки и отливающего тусклым жемчугом севрюжьего балыка, нарезанные дедом складным и лишь для такой цели употребляемым ножичком. Подобные деликатесы тогда считались обычным на Волге угощением, и старики знали в нем толк. Все это были в прошлом сапожники, жестянщики, портные, однако чаще всего — рыбники, служившие засольщиками, уборщиками на промыслах у астраханских купцов, и проводившие за год по семь -восемь месяцев в море. И пока их жены обсуждали свои хозяйские и семейные заботы, мужья церемонно чокались узкими гранеными рюмками, занюхивали кислой ржаной корочкой, заедали колечком лука — и вспоминали, вспоминали...
Так же, как и мой дед, все они были высоки ростом, смуглы, сухощавы, все носили короткие, аккуратные кавказские усики, одевались в черные косоворотки с частыми белыми пуговками, бегущими по костистой груди; в талии рубаху стягивал узенький ремешок, заменяемый по праздникам крученым шелковым поясом с кистями. У них были светлые, старчески-безмятежные глаза цвета волжской воды в ясный полдень, хрипловатые, ломкие голоса, навсегда простуженные морем, и жесткие, в твердых узлах, пальцы. Выпив рюмку, они подносили друг другу свои бархатные кисеты, свои грубые самодельные табакерки, разминали над листочками тонкой рисовой бумаги сбившийся в комочки табак и, прикурив от одной спички, деликатно разгоняли ладонями махорочный дым, от которого морщились женщины.
Они вспоминали — обстоятельно, подробно — о долгих осенних путинах, промыслах, богатых уловах, о коварной и неистовой «моряне», выбрасывающей на берег легкие суденышки-рыбницы, обращающей вспять течение рек... Вспоминали, как в таком-то году рано ударили морозы, шаланды и баркасы стали, впаянные в лед, пришлось добираться до промыслов пешком и кто-то угодил в полынью, кого-то насмерть затерло льдинами, взломанными ветром. Я любил эти рассказы и страшился их, потому что сам видел однажды, когда случился такой «не путь - не распуть», как деда привезли домой в черных, запекшихся бинтах. Он отхаркивал густой кровавой слизью, бредил, бабушка не отходила от него, прикладывая к голове грелки с колотым льдом и снегом, а меня гнала из комнаты... Этим кончилась его последняя путина. Он получил пенсию и на свой промысел «Трудфронт» уже не вернулся.
Воспоминания, однако, уводили стариков к дальним временам. Тогда в их речах всплывали имена астраханских промысловиков-миллионщиков Черняка и Федечкина, и Братский сад назывался Губернаторским, Коммунистический мост через Кутум — Полицейским мостом; для меня эти слова звучали чуждо и даже враждебно. Вспоминали, сколько в прежние годы стоил пуд пшеничной муки, почем был фунт сахару, масла, спорили, сорок или пятьдесят копеек в лучшей кондитерской города — «у Шарляу» — платили за дюжину пирожных... Этим почему-то завершались все путешествия в прошлое: кондитерской Шарляу.
Я знал этот двухэтажный дом на одном из центральных перекрестков, похожий на взбитый из крема затейливый торт,— прежнюю кондитерскую Шарляу, в которой теперь находилась булочная с крутой завитушкой кренделя над входом. Но мне было еще невдомек, что не кондитерскую Шарляу с пирожными по полтине за дюжину вспоминали за нашим столом старики, а собственную молодость, те давние годы, когда сами они были так юны, и юны их жены, и не ныла, предвещая дурную погоду, поясница, не ломил кости ревматизм, не томила одышка, и сумеречный рассвет их бедной, голодной жизни дарил им главное сокровище - надежду...
Все это были дети кантонистов, николаевских солдат. Отслужив четверть века, по законам Российской империи отцы их получали право селиться за чертой оседлости. Они не возвращались в забытые местечки. Их сыновья и дочери, уроженцы Астрахани, не знали характерной распевной и взрывчатой речи западных окраин, они обычно говорили по-русски твердо, без акцента, с волжской растяжкой на последнем слоге. Астрахань была многонациональна. Здесь все перемешивалось — привычки, слова, обычаи. Воскресным утром в любом доме варили душистый калмыцкий чай, по всем правилам заправляя его молоком и щепоткой соли. Плетенные из чакана легкие кошелки, с которыми хозяйки отправлялись на базар, назывались по-татарски «зембиль». На семейных праздниках под гармонь пели о ямщике, замерзающем в степи, о диком и гордом Утесе, о Стеньке Разине и красавице княжне. Все эти песни я услышал впервые от бабушки. Мы жили у Армянского моста. Канал, через который он был переброшен, строил грек Варваций. Русские, калмыки, татары, евреи, персы—все толковали о рыбе, путинах, жили Волгой и морем. Но, помимо всего этого, у каждого были еще свой язык, своя вера, своя, наследственная горечь жизни.