И он не догадывался. Для себя — делал вид, что не догадывается. Не хотел, запретил себе — догадываться. Он и дальше, наверное, по־страусиному прятал бы голову, не смея догадаться, если бы не сегодня...
Он вошел к себе во двор, держа Иринкин портфель под мышкой. Половину дороги Андрей проделал пешком, устал,— не столько, впрочем, от ходьбы, от налипших на подошвы тяжелых, оскальзывающихся лепешек грязи, сколько от злого дурмана, который клубился у него в голове. Он втиснулся, вкарабкался в троллейбус, был час пик. Иринкин портфель защемило дверью, Андрей потянул, рванул его к себе — у портфеля отскочила скоба, на которой крепилась ручка. Он стоял, прижав портфель к груди, впрессованный, вбитый в толпу, как гвоздь в доску, и пытался сообразить, как приладить к месту проклятую ручку.
В глубине двора, возле гаражей, он отыскал подходящую проволоку, тонкую и жесткую, отломил конец и, подобрав пару камней, завернул в беседку. Здесь он расположился, на узенькой скамеечке, обегающей беседку по кругу. Откинулся спиной на перильце с выломанными зубьями решетки, с наслаждением вытянул сладко занывшие ноги. Взгляд его уткнулся в деревянный столб, один из четырех, подпирающих крышу. Она была собрана из легких планок, столбы же под ней — несоразмерной толщины и мощи, не столбы, а столпы, с глубоко врезанными ножом похабными рисунками и надписями. Весной их густо закрашивали, заливали суриком, но надписи не исчезали при этом, напротив, под слоем краски обретали вид каких-то древних, чуть ли не ассирийских каких-нибудь, от века существующих письмен, эдаких «законов Хаммураппи»...
Тут, на «пятаке», вечерами сходились ребята со всего двора, то есть — не со всего, это так говорилось — «со всего», на самом же деле семь или восемь ребят, которые постоянно держались кучкой и с которыми, живя в одном дворе, нельзя было не считаться. Здесь крутили до полночи маг, дурачились, вопили на разные голоса не хуже битлов, и рвал гитару, завывая — куда там Биллу Хейли! — Алька-Американец, здесь в темноте пускали по рукам бутылку, весело и грязно сквернословили, рассказывали жуткие, невероятные истории — о смертельных драках, воровских шайках... Особенно часто говорили — о девчонках, о женщинах. Еще до того, как мать начала припрятывать от него «Декамерон» и Мопассана, Андрей слышал тут о таком, чего не найдешь ни в каком «Декамероне»... Все это было стыдно, гадко, но захватывало. И лишь когда Костыль, в запале, принимался рассказывать о своей матери, приводящей чуть не каждую ночь нового «квартиранта», Андрея мутило...
Как-то раз он не выдержал:
— Зачем ты?.. Ведь она тебе — мать!..
Что-то такое, что-то в этом примерно роде сказал он Костылю, и гогот в беседке оборвался, замер... Был поздний вечер, густая темнота наполняла беседку — по вечерам здесь, у гаражей, всегда бывало темно — и во мраке, словно две сигареты при затяжке, дикими белыми огоньками вспыхнули у Костыля глаза.
Он успел произнести всего несколько слов, точнее— пробормотал, просипел их через силу, потому что Андрей кинулся к нему, стиснул на горле воротник и сжимал все туже, скажи Костыль еще слово — и он бы его задушил...
Кое-как их разняли, растащили, Алик-Американец с трудом расцепил пальцы Андрея, оторвал от воротника.
— А ты — бешеный....— удивился он.— Во дает, Отрок-то наш!..
Костыль в темноте долго отхаркивался, растирал шею, компания веселилась, потешаясь над ним. Андрей молчал. Он сделал то, что должен был сделать, но — странно — героем себя не ощущал. Напротив, какое-то щемящее чувство вины перед Костылем возникало у него всякий раз, когда ему встречалась во дворе мать Костыля — такая же, как он, длинная, тощая, с нездоровым, серым лицом и выщипанными в ниточку бровями... Все успели забыть о той истории, пожалуй, и сам Костыль тоже, но Андрею она не забывалась, он искал случая чем-то загладить свою вину. И рад был, когда случай такой нечаянно подвернулся.
Во Дворце спорта, в фойе, открыли городскую выставку детского рисунка. Шел чемпионат по боксу, в перерывах узкое пространство между стендами захлестывала плотная толпа. Распаленные схватками на ринге, болельщики с азартом обсуждали проведенные раунды, спорили, строили прогнозы, какие-то гривастые девицы протискивались к сувенирным столикам, школьники выменивали спортивные значки... Андрей, потный от стыда, стоял рядом со своим стендом. Никому здесь не было дела до их акварелей, рисунков... Правда, он замечал: иные лица, вынырнув из круговорота, светлели, как будто на них внезапно падал яркий солнечный луч — и не исчезал, они уносили его с собой. Но таких было мало. Какой-то старик, сухопарый, высокий, величественный, как памятник, произнес громко, ни к кому не обращаясь: