Когда-то Лиля мечтала стать артисткой, у нее до сих пор среди вороха фотографий сохранялась одна — со «Сценой у фонтана», в которой Лиля играла Марину Мнишек. Старый актер, их руководитель, сумел раздобыть для спектакля школьного драмкружка настоящие костюмы из театра. Лиля — «полячка гордая» — появлялась на маленькой школьной сцене в пышном парчевом платье, с тоненькой талией, с длинной слабой шейкой, бледным стебельком выраставшей из глубины высокого стоячего воротника, с ниткой стеклянных бус — под жемчуг,— заплетенной в пышно взбитые волосы... После шумного успеха на городской олимпиаде их кружок стали приглашать многие школы, и за Лилей всюду следовал большой чемодан с аккуратно упакованным парчовым платьем. На вечерах, едва она появлялась в зале, ее окружала целая свита мальчиков, из-за нее случались драки,— жестокие, кровавые. Лиля решила, что будет артисткой. После школы она поехала в Москву сдавать в студию при МХАТе и срезалась на первом же экзамене. Здесь не было парчи, не было завороженного, готового все простить зала — только пристальные глаза экзаменаторов, длинный стол и толпа за дверью, ждущая своей очереди. Лиля заледенела под суровыми взглядами сидящих за столом, сжалась, кое-как пробормотала монолог Катерины из «Грозы» и спустя два дня, накупив с горя разных баночек с косметикой, катила поездом к себе домой. У нее была возможность пойти в областной театр, но что-то внутри у нее ожесточилось, оглохло. К тому же ее познакомили с актрисой, одной из ведущих, но уже не первой молодости, уже давно игравшей в «Бесприданнице» не Ларису, а Огудалову. Может быть, она завидовала молодости Лили, а может быть,— в самом деле желала ей добра, когда вывернула перед нею всею театральную жизнь наизнанку. И тут оказалось, что помимо парчевых платьев, шквала аплодисментов и расклеенных по городу афиш с ее именем, Лилю ждали на первых порах,— впрочем, не известно, сколько грозили они продлиться — маленькие, почти бессловесные роли, дрязги и сплетни, необходимость понравиться режиссеру, ничтожная зарплата и работа, работа, работа... За всем этим вставал вопрос: быть или не быть? То есть остаться навсегда второразрядной артисткой, для которой самая сцена, со всем ее неуютом, бесперспективностью, постепенным увяданием и, следовательно, потерей последних шансов пробиться к главным ролям — сама сцена, преданное служение ей — выше славы, признания, «красной строки» в афишах... Лиля испугалась, промучилась всю зиму, решаясь, но так и не решилась...
И все-таки, вспоминая о том времени, она до сих пор испытывала сладкий, зовущий ужас перед сценой. То время — неопределенности, начала жизни, выбора, который открывал ей самые ослепительные надежды — казалось ей лучшим из всего, что довелось ей пережить впоследствии, когда все получило устойчивость, завершенность.
Костровский слушал ее, вытягивая губы дудочкой, кивая, в глазах его было сочувствие и понимание.
Взгляд его на мгновение стал острым, отчужденным, таким — помнила она — смотрели на нее экзаменаторы в Москве. Он будто сквозь нее — теперешнюю — увидел тоненькую, с худыми руками и длинной шеей девочку, своей свежестью, наивностью, неискушенностью в искусстве преодолевавшую все, даже то, что было самим искусством. Он вернулся взглядом к ней, сидящей перед ним в белом врачебном халате, глухо застегнутом, но посмотрел как бы со стороны,— и огорченно произнес, огорченно и строго:
— Вы слишком рационалистичны для сцены... Это мешало бы вам в роли забыть себя...
Она почувствовала себя задетой. Но не в том смысле, что из нее бы в любом случае не получилось великой артистки, нет... В словах его содержался какой-то упрек, обращенный к ней как к женщине, словно высшим идеалом для него был артист, и то, что мешало этому, делало человека неполноценным... В прищуренных его глазах Лиле чудилась усмешка.
Она подосадовала тогда на свою откровенность, он как бы уличил ее в постыдном пороке... «Вы слишком рационалистичны...» Ну, что ж. Какая есть. Не всем же быть как та артистка... Она чувствовала себя неприметной, серенькой, как тогда в гастрономе, в толчее очереди, с разбухшей сеткой в руке... Да, надо ведь кому-то носить кефир и, между прочим, лечить людей от стенокардии...
Она чуть не сказала ему об этом. Но сдержалась.
— Мне надо сходить, взглянуть на больных в восьмой палате,— сказала она и поднялась чуть-чуть более резко, чем делала это всегда. Он заметил.— А вам пора спать, я и так слишком позволяю нарушать вам режим...
В другой раз он неожиданно заговорил о своей будущей постановке. О спектакле, который вынашивал давно... То была «Орестея», трагедия высоких и роковых страстей, величайшая трагедия античного мира... Костровский закрыл глаза, помолчал, откинувшись головой на спинку стула. Все тело его обмякло, расслабилось. «Они были наивны, как дети,— сказал он,— они не упрощали... В бытовой мелодраме им открывалась космическая трагедия... Мне хочется поставить эту вещь. И чтобы люди, по крайней мере, на время, пока сидят в зале, оторвались от ежедневной суеты, пустяков, чтобы они вдруг испытали потрясение, содрогнулись, заглянули в глаза Вечности... И ощутили всей своей сущностью, всей глубиной безмерную ценность тех двух-трех мгновений, из которых слагается жизнь... Я мечтаю об этом».