И я не расспрашивал, не касался ее тайны.
Но когда, случалось, мы так вот сидели за столом, и на нем в розетках и вазочках томно отсвечивали восхитительные, сказочные бабушкины ренклоды, которые она. варила три дня, не досыпая ночей, по каким-то неведомым никому рецептам; когда завороженные великим ее уменьем наши гости умно и тонко хвалили ее талант, такой щедрый и редкостный, и говорили: «Рахиль?.. О, ей так все удается!»— казалось, мне становился понятен ее чуть горчащий, как бы слегка надтреснутый смех. Мы переглядывались. И, словно думая об одном и том же, понимали друг друга...
ПАМЯТЬ
Его знала вся Ливадия... Да что Ливадия — все ялтинское побережье! Санаторники, отдыхающие, местные жители и, конечно же, мы, дети. Но не только я — никто, пожалуй, не знал, как его зовут.
Впрочем, это нам не мешало.
Едва он появлялся на берегу, как размякшие от полуденного зноя, распластанные по пляжу тела оживали, купальщики, вздымая и обгоняя облака брызг, выскакивали из воды, женщины, торопливо прихорашиваясь, щелкали сумочками, в ладонях у них суматошно прыгали зеркальные зайцы.
— Здравствуй, Сердце! — неслось отовсюду.
— Иди к нам!
— Посиди с нами!
И мы, мелюзга, подвывая от восторга, через кого-то перескакивая, натыкаясь на кого-то, сокрушая по дороге хрупкие шатры самодельных тентов, обжигая ступни о раскаленную гальку, мчались к нему через весь пляж.
Приветствуя нас, он приподнимал свою плоскую кепку с пуговкой посредине и помахивал ею над потной глянцевой плешью, окруженной реденьким серебристым пушком. Он опускался на гладкий камень, с хрустом сгибая длинные сухие ноги в растоптанных, белых от пыли сандалиях. У него не хватало зубов, улыбка на его лице выглядела одновременно по-стариковски лукавой и младенчески ясной, безмятежной, даже немного глуповатой.
Зимой он редко выходил из фотографии, которая стояла среди кипарисов, между курзалом и нашим Черным двором. Дощатый домик был выкрашен в темно-зеленую краску, такой красят обычно скамейки, заборы, садовые ограды. Здесь он жил, как в скворечне, на антресолях, под самой крышей. В кипарисовой рощице густели сырые зеленые сумерки, за окошком слышался надсадный кашель, по стеклу проплывала смутная серая тень...
Потом начиналось лето. Голубое небо, как вынутый из чехла зонтик, вдруг распахивалось над Ливадией. Тогда он выкарабкивался из своего пасмурного домика, где пролежал, прокашлял всю хмурую, слякотную крымскую зиму.
Его видно было издалека: длинная, тощая фигура, как бы надломленная где-то посредине, плыла над пляжем, раскачиваясь и дрожа в перегретом воздухе. Он шел между голых, открытых солнцу тел, в своей неизменной долгополой «толстовке», в узких, дудочкой, брюках, в сандалиях на босых, широких, крепких ступнях. Деревянная, неимоверной длины тренога, вдавливаясь в узкое плечо, сливалась с его телом. На ней, закутанный в черную накидку, громоздился таинственный ящик. Иногда накидка разматывалась, конец повисал в воздухе и колыхался в такт шагам — казалось, это пиратский флаг, в складках которого прячутся череп и кости...
Хотя, понятно, излюбленных нами пиратов напоминал он меньше всего. В разные годы он казался мне поочередно похожим на папу Карло, на Паганеля, на Дон-Кихота, но не того, который с копьем наперевес врезается в стадо свиней, а того, который перед смертью, просветленный и смягчившийся, именует себя Алонсо Кихана Добрый.
А его называли — Сердце. Была такая песенка: «Сердце, тебе не хочется покоя, сердце, как хорошо на свете жить...» Тогда вообще вошли в моду утесовские песенки, утесовский джаз, повсюду — на открытых эстрадах, в переполненных кинозалах, на приятельской вечеринке с заводным (электрические появились много позже) патефоном, на танцплощадках, в парках — повсюду вздыхал низкий, сипловатый, неотразимо завораживающий утесовский баритон. Тут было все: и «Раскинулось море широко», и «Молодые капитаны поведут наш караван», и «Маркиза», ее судорожно веселая, захлебывающаяся скороговорка: «Все хорошо, прекрасная маркиза, все хорошо, как никогда...» «Маркизу» пело и танцевало все побережье — расхватывая пластинки, ломая каблуки в насмешливо-горячечном ритме, пришептывая неотвязное «все хорош-ш-ше, вс-се хорош-ше...»
И песенка, с которой не расставался Сердце, тоже была утесовской, из «Веселых ребят»,— про то, «как много девушек хороших» и «как много ласковых имен»,— такая, простенькая, незамысловатая, улыбчивая, такая вся, представлялось мне, курносенькая... И радость, и грусть, и все, все было в этой песенке, так исполнял ее Утесов! Но глядя на Сердце, не верилось, что песенка эта — новая, недавняя, казалось, что он пел ее раньше, задолго до Утесова, всегда пел, так и состарился с нею.