Мы были не одни. Десяток парусов белел вокруг нас. Солнце стояло в зените, отражалось в воде, пронизывало ее тысячами огненных иголочек и блесток, и на нее нельзя было смотреть. Ветер рябил воду, гнал волну, завивал, закручивал, буравил воронки и бросал пену. И острые косые паруса мчались вперед. Солнце и ветер. Солнце и волны. Солнце и паруса. Я люблю воду. Я родился у Днепра, жил у Припяти и Западной Двины, и дольше всего — у Двины. Целыми днями пропадал я на ней, ловил рыбу, нырял с лодок, барж и плотов, плавал к пароходным колесам и винтам — эх, ударила б волна, подбросила б вверх, окатила б с головой! В воде отражался мост с быками, заводские трубы и легкие тучки… Несется вода, бежит, переливается — и легче думается; коснется вода твоего разгоряченного тела нежной прохладой, как ладони матери; то серая, то синяя, то черная, то розовая, то белая — всегда она разная, вода; всегда чуткая, отзывчивая, живая. А еще есть море. Я ни разу не видел его. Как это, наверно, здорово — море!
— На левый борт! — крикнула Катя.
Яхта под ветром накренилась вправо, и я бросился на левый борт, где сидела она, лег, весом своего тела стараясь откренивать яхту, и она выпрямилась и побежала стройней. Волны лизали мне ногу, обдавали спину, щекотали затылок, и я готов был так лежать вечность под ветром и солнцем.
— Слезай, медведь, — весело проворчала Катя, — понравилось.
— Ага, — ответил я, видя ее улыбку, и нехотя сполз с борта.
Ветер резко изменился, яхту завалило влево, и Катя крикнула:
— На правый!
Я тенью метнулся на другой борт, нависая над волной, плотнее прижимаясь к лакированной гладкой фанере, точно этим мог увеличить свой вес и лучше откренивать яхту. Я держался обеими руками за борта, а она — за шкот и румпель. Случайно мой локоть коснулся ее горячего плеча, я тут же отдернул его, и внутри что-то больно и сладко напряглось, заныло, и я старался не смотреть на нее. Катя глядела вперед, рот ее был полуоткрыт, на лбу — тени от распущенных волос.
Теперь я очень боялся коснуться ее. Это было немыслимо, невозможно. И она тоже, как заметил я, всякий раз тихонько отодвигалась от меня, когда порыв ветра или крутая волна бросали нас друг к другу. Теперь все мое внимание было занято одним — как бы быть подальше от нее.
Дул ветер, вода клокотала и пенилась, шуршала, как бумага, о борта, и жгло солнце. Ее тонкие, круглые, в светлых волосках руки твердо сжимали румпель и шкот, и она, сверкая белыми зубами, беззаботно улыбалась, шутила, рассказывала о детской парусной школе, сыпала десятками специальных терминов, и я едва успевал спрашивать, что это такое — грот, стаксель, кокпит, галс… Мы с ней обсуждали последние кинофильмы, и я насвистывал — петь стеснялся — песни из них, и говорили об Испании и немецких танках с черными крестами, которые в тот тревожный год без единого выстрела вползли в Париж…
— Знаешь, — сказала Катя, — вот мы с тобой катаемся тут, дурачимся, хохочем, а я слышу, как там рвутся бомбы и в землю закапывают убитых… Я, наверно, никогда не смогла б быть пулеметчицей, такой, как Анка…
Я с удивлением посмотрел на нее.
— Почему?
— Я ведь трусиха. Это только кажется, что я смелая.
— Нет, Катя, — сказал я, — не кажется. Если бы все парни были как ты…
Она досадливо прервала меня:
— Жить было бы скучно.
Мы с ней еще долго спорили, и переубедить ее мне не удалось. Мы из конца в конец бороздили водохранилище, и мне все время хотелось сделать что-то такое, чтоб она поняла, что и я чего-то стою. Но что я мог сделать в этой шаткой и непрочной крохотной яхточке с таким огромным парусом, который кренил ее с борта на борт и каждую минуту готов был опрокинуть! Я по ее велению стремительно прыгал на нужный борт и откренивал яхту, не жалея зубов — один из них 40 шатался, — развязал два мокрых мертвых узла и минуты три собственноручно вел яхту. Потом я встал во весь рост на нос и приготовился нырнуть: пусть по достоинству оценит хоть мои прыжки,
— Слезь! — сердито сказала она. — С яхты нырять не положено. Сядь.
И я сел.
Солнце жгло спину, с воды лениво кричала чайка.
Удар шквала внезапно положил яхту на воду, и я едва не вылетел в волны. Надо мной тенью мелькнула Катя и крикнула:
— Ко мне!
Я перевалился через борт, и ноги мои очутились на мокром холодном шверте, торчавшем из днища яхты. Держась руками за борт, мы отчаянно запрыгали, заплясали на нем, и яхта нехотя оторвала от воды не успевший промокнуть парус, стала потихоньку выпрямляться, поднялась, встала на киль. Мы понеслись дальше.
Мы насквозь вымокли, ручейки воды бежали с волос по рукам и груди.
— Смотри, кровь! — я схватил ее руку чуть повыше локтя — там из кривой ссадинки сочилась кровь. Ее рука была крепкая, гладкая, тревожно теплая, непостижимо красивая… И здесь я внезапно опомнился и отпустил ее.
— Ерунда, — точным движением языка Катя слизнула с ссадинки кровь. — Заживет… На мне все быстро заживает!
В яхт-клуб мы вернулись к вечеру, сняли и аккуратно вложили в брезентовый мешок парус со снастями, сдали в кладовку и пошли одеваться. Она подала мне брюки и рубаху, взяла свою юбку и вдруг отчаянно взвизгнула и прижалась ко мне от страха.
Сердце во мне заходило, как колокол.
— Ты чего?! — вскрикнул я, защитив руками ее плечи, чтоб выручить, спасти, не дать в обиду.
Губы ее дернулись, глаза заблестели.
— Мыши, — всхлипнула она, — мыши…
Мы поехали в город. Я проводил Катю до подъезда дома.
— Не жалеешь, что поехал? — спросила она, порывисто пожимая на прощание руку.
— Нет, что ты…
И легкими, стремительными шагами она побежала вверх по лестнице.
Это было давно. Тридцать лет назад. Я уже не похож на того смешного, неуклюжего мальчишку, а Катя лежит в земле под Витебском, городом, откуда я приехал в тот год в Москву. Ее, радистку, сбросили в тыл к немцам с «Дугласа», и немцы полгода не могли засечь ее рацию, а потом засекли, и теперь она лежит в земле под моим родным городом, совсем молодая, никем не воспетая, и, может, даже ее никто никогда не поцеловал… Я не знаю, когда умру. Но если доживу и до семидесяти лет, я буду помнить то солнце, ту яркую, ликующую синеву неба, косой парус, ее загорелые руки и хохочущие глаза. А если я забуду все это, значит, я напрасно прожил свои семьдесят лет.