Кащеев свернул с асфальта на проселочную дорогу. В днище машины гулко застучали комки грязи. Грязная пенистая вода выплескивалась из глубокой колеи на обочину.
Углубившись подальше в лес, мы остановились под высокой сосной.
Расположились на полянке, усыпанной сухими листьями и желтыми иголками. Достали из багажника брезент и выложили на него ящик пива, огромный кулек красных раков и сверток нарезанной в магазине колбасы. А вот хлеба забыли прихватить.
Игорь пил пиво из небольшой эмалированной кружки, на которой был нарисован глухарь. Он у нас эстет и никогда из бутылки пить не будет. Закусывали раками. Кащеев вдруг стал молчаливым и грустным. На ветке галдели снегири.
— Хватит галдеть, — сказал Глеб. Схватив пустую бутылку, он запустил в них. Снегири улетели.
Хорошо в лесу, тихо. Пахнет лиственной прелью, нераспустившимися почками. Над головой — сияющая голубизна. Мы развалились на брезенте и долго молчали. Говорить не хотелось.
Глеб протянул руку и взял из ящика последнюю бутылку. Отколупнул о сосновый ствол белую металлическую пробку и, поглядев на свет, сказал:
— У меня приятель есть, геолог… Вернется из экспедиции — ударюсь с ним куда-нибудь на полгода. В Хибинские горы или на Памир. Он давно зовет меня.
— Тебе полезно жир растрясти, — сказал Игорь. Он старательно обсасывал большого рака.
— Второй фельетон зарезали за этот месяц.
— Пиши положительные очерки, — посоветовал я. — Или театральные рецензии.
— Могу снабжать тебя информацией для уголовной хроники, — сказал Овчинников.
— Придется, — сказал Кащеев.
Глеб два года назад закончил Ленинградский университет и теперь работал в областной газете. Писал очерки, фельетоны. И, надо сказать, писал остроумно и хлестко.
— Мой шеф хочет, чтобы тот, про кого фельетон, собственноручно подписал его — мол, все факты правильные, я есть законченный негодяй…
— Заставь, — сказал Овчинников.
Глеб поднялся и тяжело зашагал в глубь леса. Вот он нагнулся, поднял сухую палку и с размаху трахнул по стволу. Палка разлетелась на куски.
Голые осины и березы стыдливо ежились на весеннем ветру. Лес просвечивался насквозь, но Кащеева не было видно. Большой ворон опустился на сосновый сук. Презрительно посмотрел на нас, возмущенно каркнул и улетел. Сверху посыпались тоненькие сучки. Черный мудрый ворон. Говорят, вороны по триста лет живут. За три века и осел станет мудрым. На толстой березе я заметил разоренное ветром гнездо. Оно прилепилось к развилке и раскачивалось вместе с веткой. Сухие травинки и черные прутики свисали вниз. Куда разлетелись птенцы из этого гнезда? В какие бы дальние страны они ни улетели, сейчас готовятся в обратный путь. Сюда, в этот пронизанный солнцем лес.
— Хенде хох! — рявкнул кто-то рядом. За сосной стоял Кащеев и целился в нас из какой-то железяки. Пальто у него расстегнуто, черные волосы спустились на лоб.
— Автомат? — спросил Овчинников.
— Немецкий, — сказал Глеб.
Автомат пролежал в земле двадцать с лишним лет. Он проржавел насквозь. Все, что могло рассыпаться в прах, — рассыпалось. Остался один красноватый остов. Глеб повесил автомат за рукоятку на сук, а ладони вытер листьями.
— Мы совсем забыли, что была война, — сказал он.
— Вон след от осколка! — кивнул я на сосну. Я давно заметил на стволе этот зарубцевавшийся шрам, но мне даже в голову не приходило, что это военная отметина.
Кащеев, взлохмаченный и серьезный, стоял под сосной и смотрел на брезент, на котором были раскиданы пивные бутылки и скорлупа от раков.
— Люди здесь кровь проливали, а мы… За что они, я вас спрашиваю, кровь проливали? За то, чтобы мы пиво дули тут?
— Может быть, и за это, — сказал Игорь.
— Ты пошляк, — сказал Глеб. — Для тебя ничего святого нет… На развилке дорог нужно установить монумент с мемориальной доской и золотыми буквами начертать: «Здесь воевали наши отцы и деды… За нас с тобой, товарищ, сложили они свои головы. Вечная слава нашим отцам-героям!»
— У моего два ордена, — сказал я. — Зато медалей семь штук. Он был сапером.
— А твой? — спросил Кащеева Игорь.
— Я смотрю шире… Отец, брат… Не в этом дело. Я говорю о том, что нужно преклоняться перед подвигами наших отцов.
— Мы преклоняемся, — сказал я. — Только учти — когда люди хотят выразить свою скорбь, они не болтают, а снимают шапки и минуту молчат… А ты шпаришь как из газетной передовицы…