Марьяна Романова
Солнце в рукаве
Вот так живешь себе, носишь каблуки и разноцветные платья, покупаешь абонемент в йога-клуб и появляешься там два раза в год, чтобы выпить ромашкового чаю. Спишь с эгоцентристами и невротиками, и еще иногда с богами, от которых пахнет ветром, солью и мускусом. И сначала они смотрят на тебя пристально, а в глазах их солнечные зайчики и поющие хором русалки, и они топят тебя, и учат летать и плакать, танцевать сальсу и скулить на обглоданную луну, но потом все равно оказываются эгоцентристами и невротиками. И их лица выцветают в твоих фотоальбомах, и иногда ты с хохотком рассказываешь о них подругам за бокалом вина – вот этот боялся щекотки, а этот потерялся в метро в Париже, а у этого на левой ягодице родинки в форме креста.
Ты любишь шоколад, картошку, все сыры, которые пахнут носками, мармелад из инжира, ванильную пастилу и густой какао, хотя понимаешь, что в твоем возрасте лучше любить сельдерей и солнечный свет.
Просыпаешься в полдень, заклеиваешь пятки пластырем – новые туфли опять жмут, – рисуешь стрелки на веках, чтобы быть похожей на Монику Белуччи, хотя объективно у тебя маленькая грудь, а нос великоват, и веснушки, и плоскостопие, и близорукость, и кариес, и аллергия на мед и лосось.
Ты печешь печенье с корицей и куришь кальян по вечерам, ради смеха заглядываешь на сайты знакомств, а однажды вообще обнаруживаешь там бывшего одноклассника под псевдонимом Мистер Двадцать Пять Сантиметров.
Весной у тебя лезут волосы, и ты пьешь витамины и заправляешь салаты оливковым маслом первого отжима.
А на ночь опять перечитываешь Бродского и плачешь, а потом съедаешь пакет шоколадных пряников и дважды пересматриваешь «Калигулу» – зачем?
Ты была влюблена четырежды и видела море двенадцать раз, а однажды пробовала рыбу-фугу, вот так-то. Мастурбировала теплой душевой струей, пила кефир, чтобы похудеть к купальному сезону, вытравливала волосы пергидролью и целую неделю ходила блондинкой, тебе это не шло, писала стихи, хотя всегда говорила, что ненавидишь плохие стихи. Однажды переспала с иностранцем – то ли немец был, то ли бельгиец, познакомились в баре, сыграли две партии в бильярд, пили ром, потом он вроде бы пошел провожать тебя до такси, но как-то само собою получилось, что навязался в гости. Лопотал чего-то там, ты ни хера не поняла.
Раскладываешь пасьянсы, завариваешь пустырник, каждый август ловишь взглядом звездопад и загадываешь желания, преимущественно одни и те же, мечтаешь сделать татуировку, скорпиона там или веточку сакуры, но не хватает духу.
Пьешь красное полусухое, покупаешь путеводители по Рио и Амстердаму и вдумчиво изучаешь их от корки до корки, списываешь беспричинные слезы на предменструальный синдром, отчаянно торгуешься с таксистами, стараешься не есть полуфабрикатов; кто-то забывает у тебя книгу о хиромантии, и ты, нахмурившись, весь вечер разглядываешь ладошки.
Живешь себе, живешь, и вот однажды утром обнаруживаешь, что тебе – забавно, да? – тридцать четыре года.
А ты еще никогда не рожала детей и не ела омаров…
Когда Наде было десять, она жила с мамой в коммунальной квартире в Большом Палашевском, и был у них сосед по фамилии Либстер – долговязый, с лохматыми седыми бровями. На его двери висела картонка с фамилией – каждый день новая, потому что, вернувшись из школы, Надя красным карандашом исправляла «и» на «о», и получался Лобстер. Это казалось ей смешным. А Либстер злился – так яростно и ярко, что это усугубляло шутку. У него тряслись губы, краснело и даже будто бы отекало лицо, а глаза белели, и он гнался за ней по длинному коридору и кричал, что нынче же ночью проберется в ее комнату и садовыми ножницами под корень стрежет ей косы. Надя визжала, уворачивалась и ложилась спать в платке. Ни разу Либстеру не удалось ее поймать. Это продолжалось изо дня в день – красный карандаш, красное разъяренное лицо, красный платок на голове. Иногда ей снился Либстер с ножницами. Мама говорила: «Ну когда ты от него отвяжешься, ему почти семьдесят, он ветеран войны. В сорок четвертом ему чуть не ампутировали ногу. А ты знаешь, что его жена была балериной и она отравилась мышьяком еще при Сталине? Он таким красивым в юности был, я видела фотографии…» Надя слушала рассеянно. Либстер был похож на циркуль – сухой, прямой, длинный, и у него была желтая, как у китайца, кожа, и пахло от него таблетками и ваксой, – он работал в обувной мастерской. Постепенно сосед привык: больше не краснел и не кричал, просто молча вешал новую табличку. Надин кураж тоже сошел на нет, и шалость превратилась в нечто почти машинальное, как чистка зубов.
Через два года Надя переехала в Коньково к бабушке, и больше Либстера никогда не видела. Но мама, которая иногда по-соседски с ним чаевничала, однажды вот что рассказала. Сначала Либстер радовался, что своенравная девчонка переехала и больше не будет его доставать. А однажды вернулся откуда-то, посмотрел на пожелтевшую истрепанную табличку, которую можно было никогда не менять, потому что ну зачем фамилия на двери, если живешь совсем-совсем один. И ему стало так тоскливо, как будто он вдохнул свинцовую пыль и теперь надо научиться жить с этой холодноватой тяжестью в желудке. Он уже сорок лет был один, но когда кто-то ежедневно писал «Лобстер» на его двери, это не так остро ощущалось. И он выпил водки, хотя ему это строго запрещено…
Гипертонический криз.
Тогда Надя впервые подумала о том, что у привязанности могут быть разные формы, и симбиоз – это тоже любовь отчасти.
Надя, Надежда – случайное имя, подвернувшееся под руку.
Всю жизнь Надя его ненавидела.
Ее собирались назвать Евой – не в честь первой женщины, а в честь отца, которого она ни разу в жизни не видела. Его звали Евгений. Ева Евгеньевна – звучит красиво. В юности мама увлекалась водным туризмом, посещала клуб, и однажды, в байдарочном походе по реке Катунь, встретила его, и он так красиво пел «Учкудук» у костра и так нежно на нее при этом смотрел, что через девять месяцев после той ночи родилась Надя. А когда мама была на шестом месяце беременности, Евгений утонул, и тело его нашли только через год. Зацепился спасательным жилетом за подводную корягу, такое случается.
Ей было пятнадцать, и она узнала, что история об утопленнике-отце – вымысел в готико-романтическом жанре. То есть отец существовал, и его действительно звали Евгений, он и в самом деле пронзительно исполнял «Учкудук», а когда мама была на шестом месяце, эмигрировал в Израиль и там сразу же женился на стоматологине по имени Ада, и у них родился сын, на восемь месяцев младше Нади. Такое случается – причем гораздо чаще, чем несчастья в водном туризме. Мама видела фотографию этой Ады. Она оказалась сутулой приземистой брюнеткой с крупными зубами и тяжелым задком – тоже, можно сказать, коряга, только не подводная. Надя узнала случайно – был летний вечер, и к маме пришла подруга детства, они пили мускат с пахлавой, а Надя делала вид, что зубрит алгебру, а сама воровато покуривала в форточку. Сначала был шок. Когда тебе пятнадцать, почему-то ценишь лимонный привкус загадочного трагизма. Скончавшийся отец – это то, о чем она привыкла рассказывать в будничной и даже слегка насмешливой интонации, а все качали головой, вздыхали и причмокивали. И вот у нее ампутировали легенду, запросто, с пьяных глаз.
А потом она мамину интерпретацию поняла и даже приняла. Почему-то живо представила, как беременная мама близоруко щурится, рассматривая фотографии задастой стоматологини, а потом стоит у открытого окна, смотрит во двор и уныло думает: лучше бы ты утонул.
Тогда она впервые поняла, что в механизме любви есть некая пружина, способная привести всю страсть к знаменателю слепой агрессии.
Ей было семнадцать, и она влюбилась в подругу. Естественное желание эпатажа дамой пик легло на душную раннюю весну, и вот – пожалуйста. Аля была дочкой художников. Белая мышь, невысокая, уютная, с мягкими волосами, мягкой круглой грудью, мягким тихим голосом и мягким характером. Застенчивая, словно пастелью рисованная.
Они познакомились в одной из похожих на сквот мастерских. В девяностых годах их было много вокруг Бульварного кольца. Потом художников разогнали, мастерские отобрали, чудесная атмосфера испарилась, как лужа на солнце.