Вот что удивительно: Надя считала, что они с Алей одной крови – обе блеклые и немного никчемные. Однако у вялой тихони Али было уже три любовника к ее семнадцати годам, Надя же оставалась девственной.
А еще у Али был роман с известным художником, которому было уже под восемьдесят. Она подошла к нему на выставке за автографом, дрожащей рукой протянула какую-то смятую салфетку, краснела, заикалась взволнованно. А художник всю жизнь рисовал именно таких пастельных женщин, как она. То есть это не Аля была фамм фаталь (уговаривала себя Надя), просто художник всегда мечтал о такой, ангелоликой, чье застенчивое молчание можно принять за горьковатый трагический подтекст. И вот совпали карты. Художник был женат, у него были старые дети и взрослые внуки, но дважды в неделю Аля ночевала в его мастерской на Чистых прудах.
«Как ты можешь спать с таким стариком?» – спрашивала Надя с легким презрением, и если бы кто-то тогда сказал, что она завидует, она передернула бы плечами – так резко, что с них свалилась бы одна из любимых ею аляповатых шалей.
«У таких людей, как он, возраста нет, – отвечала Аля, – потому что за ними космос».
Надя жила у бабушки в Коньково, Аля – в огромной квартире на Сретенке. Ее родители были богемными шалопаями – не ложились раньше рассвета, охотно привечали чудаков, курили травку, хохотали, как подростки, просыпались к полудню и не обращали внимания на повзрослевшую дочь. В Алькином распоряжении была огромная комната с дубовым паркетом, антикварным пианино, картинами, ткаными скатертями и китайскими вазами. Надя любила ночевать у подруги.
И вот однажды – был май, пахло черемухой, они о чем-то смеялись, жгли ароматические свечи, разбавляли водку вишневым компотом и называли это «коктейль “Дача”», сплетничали, примеряли Алины платья… И как-то само собой вдруг получилось – то ли это было буддийской черепахой вынырнувшее на поверхность подсознание, то ли Надя просто перебрала с коктейлем «Дача» – но она вдруг качнулась в сторону Али, ткнулась губами в ее розовый рот, а та неожиданно ответила, подалась вперед, закрыла глаза… Они целовались отчаянно, будто обе об этом давно мечтали – хотя на самом деле конечно же нет… Потом молча уснули – Надя на своей кровати, Аля – почему-то в кресле. И на следующий день Аля позвонила и сказала, что больше не хочет ее, Надю, видеть.
Надя страдала почти до конца июля, а потом поехала с большой компанией в Крым, где и лишилась наконец чертовой девственности, и больше никогда об Але и о той майской ночи не вспоминала.
Тогда она впервые поняла, что желание невозможного – безусловный атрибут любви, но не ее причина.
Наде было тридцать четыре. Она сидела на неудобном высоком стуле, скрестив руки на коленях, и рассматривала искоса плакат, на котором была схематично изображена женская репродуктивная система. Матка похожа на неспелый резиновый баклажан, яичники – на поролоновые шнурки, а сама Надя была похожа на идиотку – во всяком случае, это читалось в глазах пожилого врача, хотя возможно, ни о чем подобном он и не думал.
Она, конечно, растерялась.
– Что значит, восемь недель? Это невозможно. Это гормональный сбой.
– Женщина, вы как акын. – Врач усмехнулся в седые усы. – Повторяю в сотый раз – это не ошибка. Беременность восемь недель.
Его спокойствие казалось оскорбительным.
Надя забежала в платную женскую консультацию на минутку, в обеденный перерыв. Хотела получить направление к эндокринологу – ее менструальный цикл вел себя как пьяная танцовщица, из тех, кого любил рисовать Тулуз-Лотрек. Белые ноги, взлетающие к потолку, мятые черные юбки, наглые рыжие волосы. То задержка, то месячные раз в две недели.
– Я не могу быть беременной. Я принимала таблетки. Я пустая.
– Что значит – пустая? – удивился врач. – Вам кто-то ставил бесплодие?
– Нет. По своей сути. Я бесплодна, но не физически. Всегда знала, что у меня не будет детей. Поэтому и предохранялась серьезно. Проверьте еще раз. Давайте я сдам кровь.
– Кровь сдавать все равно придется. А проверять смысла нет. Восемь недель.
– Даже в семнадцать лет я знала о предохранении больше, чем о сексе. Сейчас мне тридцать четыре. У меня никогда не было беременностей. Никогда, – упрямствовала Надя. – Я не готова. Надо что-то делать. Я не готова совсем.
– Вам тридцать четыре. – Врач решил поиграть в психотерапевта. – Вы замужем?
– Да. Но это – другое.
– Как – другое?
– Мы не договаривались о детях. Мой муж сам как дитя.
– Если вас это утешит, я тоже никогда не хотел детей. Мне было сорок, когда родился сын. Случайно. И это было счастье.
– Я вас поздравляю, – мрачно сказала Надя. – Но я – не вы. Я не готова. Не могу.
Врач смотрел на нее молча. На столе, прямо перед ним, стояла сувенирная игрушка – стеклянный шар с собором Василия Блаженного. Встряхнешь – и над игрушечным собором закружатся белые блестки – снежинки. Надя протянула руку, вопросительно посмотрев на врача. Тот ничего не сказал. Она потрясла шаром – энергично, как больной встряхивает градусником. И, глядя на медленное кружение ненастоящих снежинок, наконец заплакала.
От метро за ней увязался дворовый пес – лохматый, почесывающийся, с большой головой и мягкими ушами, уныло свисающими вдоль дворняжьей морды. Глаза у него были умные и лукавые – того и гляди подмигнет, точно добродушный уличный приставала, заигрывающий скорее по привычке, а не в расчете на успех. Надя останавливалась – останавливался и он. Смотрел на нее снизу вверх, чуть насмешливо. Пришлось притормозить у палатки с хот-догами и купить ему три.
– Кетчупом не поливайте.
Продавец хмуро смотрел, как женщина в дорогом немецком пуховике скармливает резиновые на вид сосиски засуетившейся дворняге. Что-то пробормотал в несвежие усы на гортанном своем языке.
Надя положила последний хот-дог на асфальт, перед носом пса и без оглядки припустила через дворы. Она не умела оставлять за спиной, с детства. Ни людей, ни проблемы. Все пережитое не отпускалось на волю, а варилось в Наде, как в огромном переполненном котле. Иных людей она десятки лет не видела, но ее внутренний голос не принимал это обстоятельство в расчет и продолжал вести с ними своенравные, преимущественно болезненные диалоги.
Она прекрасно помнила девочку по имени Леля, которая в старшей группе детского сада нарочно сломала ее куклу. Саму куклу было не то чтобы очень жаль – Надя предусмотрительно не приносила в детский сад любимые игрушки. Но самым обидным было вот это «нарочно» – с прохладцей в насмешливом взгляде девочка открутила кукле ногу, а потом детскими пластмассовыми ножницами отрезала синтетическую косу. А все потому, что неделей раньше какой-то мальчик, лицо которого давно воспринималось расплывчатым серым пятном, подошел к Наде и угрюмо сказал: «Давай дружить». Мальчик тот был нелюдимым и неулыбчивым, к тому же имел привычку ковырять в носу и меланхолично поедать извлеченные козявки. Это «давай дружить» воспринималось почти оскорблением – в детской иерархии Надя занимала не последнее место, она умела читать по слогам, знала несколько четверостиший Луки Мудищева и декламировала их всем желающим застенчивым шепотом. Можно ли сравнить – декламатор матерных стишков и убогий поедатель козявок?! Когда он так сказал, Надя растерялась и просто отошла, а через два дня вредная Леля (которая не то что срамного Мудищева, Агнию Барто не могла рассказать, не запнувшись) сказала, сощурившись: «Значит, тебе дружить предложили?» – и напала на куклу. Все это случилось за десять миллионов лет до нашей эры. Теперь Наде тридцать четыре, она взрослый человек, и все равно, когда не может уснуть, время от времени мысленно обращается к Леле: «Ну зачем ты это сделала? Неужели он тебе нравился? А даже если и так, неужели не видела, что мне было на него наплевать?!»
Поговорит так сама с собою, а потом вспоминает, что и Леля-то давно не девочка, наверняка она курит и толстая, возможно, ей изменяет муж, и она гоняется за его тонконогими любовницами, чтобы поломать их, как ту куклу. В этом месте Надя, хохотнув, успокаивалась.