Надя представила, как она появляется на пороге школы, в огромных темных очках, с ниткой жемчуга на шее и с челкой, как у Одри Хэпберн, а вокруг ее коленей кружится разноцветная юбка.
И плевать, что нет у нее ни огромных очков, ни изящества и оленьих глаз Хэпберн.
Только вот что скажет бабушка. Она ревностно относится к своим тряпочкам, ничего никогда не выбрасывает, даже старые трусы. «Все когда-нибудь пригодится, – любит ворчать она, распарывая по шву какие-нибудь ветхие хлопковые кальсоны. – Из этого получится хорошая тряпка для пыли».
На одной чаше весов – Софи Лорен и Одри Хэпберн в жемчужных бусах. Они укоризненно улыбаются – неужели ты упустишь возможность сыграть на нашем поле из-за мещанского бабушкиного страха, что однажды из магазинов пропадут все готовые половые тряпки, и вот тогда настанет звездный час всех этих парашютообразных трусов, которые аккуратно лежат в специальном ящичке? На другой чаше – искаженное от злости бабушкино лицо. И приговор, к которому никак не можешь привыкнуть, хотя каждый день тебе выплевывают его в лицо. Никчемная, никчемная, никчемная тупица.
Софи и Одри выиграли. Задыхаясь от собственной смелости, Надя раскроила шторы. Она работала быстро и вдохновенно. Швейная машинка уютно стрекотала, управляемая ее ловкими руками. Через несколько часов платье было готово, и оно получилось даже лучше, чем Надя могла надеяться.
Она включила музыкальный телеканал, накрасила губы и танцевала, подражая голливудским дивам.
Надя была Одри Хэпберн минут сорок пять, после чего домой вернулась бабушка. И застала ее, счастливую, румяную и танцующую. Сначала она даже не поняла, в чем соль праздника непослушания, и отругала Надю за беспечность и веселый пофигизм. Слово «пофигизм» вошло в моду в девяностых, и бабушка его почему-то полюбила. Ей казалось, что оно отражает Надину суть. Бабушка выключила музыку и принялась привычно нудеть, что скоро экзамены, надо их сдать хотя бы на четыре, – может, Наде удастся вызвать жалость в экзаменаторах, ведь она так никчемна и тупа, только вот жалость на фоне нулевых знаний не имеет смысла. А если она выучит хоть что-то… То есть ежу понятно, что в хороший институт она все равно не поступит, и надо было идти после девятого класса в медицинское училище. Тогда у нее был бы шанс устроиться санитаркой в коммерческую клинику, а в перспективе выйти замуж за пациента. Конечно, старика, потому что молодые приличные мужчины на санитарках не женятся. Но старик все же лучше, чем ничего. А теперь шанс упущен. Гипотетический старик женится на другой санитарке, счастливой, а Надя так и сдохнет в одиночестве, да еще и без профессии, которая всегда принесла бы ей кусок хлеба.
Надя слушала, почти не обижаясь. За три года она почти привыкла к бабушкиным монологам о ее, Надиной, ничтожности. Вера Андреевна как будто бы читала заунывный рэп единственному благодарному слушателю.
Так она говорила, говорила и вдруг умолкла на полуслове – заметила юбку. Вернее, заметила свои бывшие шторы в новой Надиной юбке.
– Это… что?
Надя принялась объяснять – суетливо, в заискивающей интонации. Она чувствовала себя жалкой, потому что точно уже по выражению бабушкиного лица знала наверняка, что объяснения не помогут. Так и получилось. Бабушка выслушала, а потом спокойно сказала:
– Ты должна это распороть. Немедленно.
– Но… Куски будут слишком маленькими. Шторы все равно нельзя вернуть, – попробовала спорить Надя.
– Это уже мои проблемы. Не думала, что ты еще и воровка.
– Да эти шторы пылились в твоем шкафу три года! И еще столько же пропылились бы! – не выдержала Надя. – А мне нечего носить. И еще… Мне эта юбка для учебы нужна.
– Для чего? – прищурилась бабушка.
– Я буду поступать в текстильный институт. Я люблю шить. Хочу этим заниматься.
– Ну-ну, – криво усмехнулась бабушка. – Посмотрим, как ты туда поступишь. Максимум, на что ты способна, – продавать одежду, а не создавать ее.
И ведь как в воду бабушка глядела. Но, разумеется, тогда, почти двадцать лет назад, Надя не могла об этом знать.
– В общем, ты знаешь, где лежат ножницы. Ты должна распороть свое безвкусное платье и вернуть то, что не тебе принадлежит. Мою ткань.
Надя не посмела возразить. Глотая слезы, она осторожно распарывала швы.
Когда все было готово, бабушка удовлетворенно кивнула, а потом аккуратно сложила ткань в пакет.
– Вот. Когда пойдешь завтра в школу, занеси с утра на помойку. Не думаю, что из этих обрезков получится что-то приличное.
Надя сидела у кровати умирающей бабушки, пила черничный компот и читала Ирвина Ялома. В семьдесят пять лет он написал книгу о смерти – о том, как не отрицать ее и не бояться. А бабушка уже две недели не разговаривала ни с кем. Она по-прежнему отказывалась от сиделки – как только об этом заходила речь, сдвигала брови и складывала пальцы в узловатую артритную фигу. Ходить ей становилось все труднее. Путь до туалета занимал пятнадцать минут. Она шла вперед, и у нее было выражение лица альпиниста, покоряющего Эверест. Упрямая воля к победе. Только альпиниста ждали впереди ослепительные вершины, завораживающие пропасти да бьющая в глаза небесная синева. А бабушку – старенький унитаз, польская кафельная плитка и выматывающий обратный путь.
Присутствие родных ее вроде бы развлекало. Хотя смотрела она неласково, а когда с нею заговаривали, сжимала губы в жесткую серо-желтую черту и отворачивалась к стене. Но каждый раз, когда Надя собиралась уходить, бабушка смотрела на нее с таким жалобным ужасом, с такой влажной мольбой, словно она впервые в жизни проснулась, осознала бессмысленность всего, что было до, и сразу же, глаза в глаза, встретилась с чудовищем, черной дырой, с самой смертью. И пыталась сказать Наде глазами: не оставляй меня с этимнаедине.
«Я все понимаю, – пыталась молча сообщить Надя. – Я не уверена, что люблю тебя, но я понимаю и сочувствую. И если ты захочешь попросить прощения, но думаешь, что это мелко, глупо и несвоевременно, то… Это ничего не изменит, но будет многое значить для меня».
Были дни, когда бабушка будто бы понимала.
Так они молча и смотрели друг на друга, и со стороны выглядели просто молчащими женщинами, но на самом деле Надя была исповедником, отпускающим грехи. Ну или просто хотела в это верить.
А может, ничего такого и не было. Может, она все придумала, а бабушка так и не поняла ничего.
Наде хотелось крикнуть в эти угасающие глаза, блеклые, как застиранная штора: почему ты так со мной? Кто дал тебе право? Почему ты всю жизнь заземляла меня, обрубала мне крылья? Видишь, в кого ты превратила меня? Видишь, я стала тем, кем ты меня всю жизнь видела. Я тебе не верила, а ты оказалась права – но не потому, что предсказывала будущее, а потому, что сама его лепила. Лепила из меня. А стала я никем. Ничтожеством.
Стоп.
Нельзя так.
Это уже не та бабушка, которая била ее по щекам. Не та бабушка, которая заставила распороть прекрасное платье. Это другой человек, слабый, желтый, почти не существующий.
А прошлого в любом случае не вернешь.
Надя где-то прочла, и ей понравилось: «Только тогда мы по-настоящему становимся взрослыми, когда перестаем мечтать о лучшем прошлом».
Вера Николаевна никогда не слыла сентиментальной. Совсем даже наоборот – ученики девятого «Б», над которым ей было навязано классное руководство, прозвали ее Сухарь Бородинский, за эмоциональную скупость, бедность реакций и воспетую школьным фольклором жесткость.
Вера Николаевна понимала, что отчасти они правы. Однако когда крошечный человечек, вчерашняя часть ее плоти и сегодняшнее совершенно самостоятельное существо, серьезно взглянул на нее припухшими загноившимися глазами, а потом улыбнулся, доверчиво и беззубо, что-то оборвалось у нее внутри. Как будто под сердцем тихо запела волшебная виолончель. И это было так неожиданно, так восхитительно, больно и сладко, что Вера Николаевна, посерев лицом, осела на стул. Вокруг нее засуетились больничные нянечки, кто-то пихнул ей под язык таблетку валидола – она вяло попыталась оттолкнуть руку, но ее не слушали. Крошечного человечка унесли, волшебная виолончель, всхлипнув, умолкла.