***
Незадолго перед отъездом я встретил в Берлине одного радиотехника, приехавшего на работу в Германию из Киева. Это был молодой человек лет двадцати пяти. Мы с ним провели как-то целый вечер. В нем не было никакого энтузиазма по отношению к советской власти, но в нем была все же свойственная некоторым советским гражданам, родившимся на грани октябрьской революции, уверенность в том, что большевики, при всех отрицательных сторонах их режима, – «все-таки много сделали в смысле стройки». Причем эта пресловутая «стройка» наподобие трехрядной гармоники, растягивается в их воображении, в зависимости от их умственного развития, от скромных басовых нот до переходящего в фальшь дискантного визга.
Говоря об этом я, разумеется, не имею в виду тех троглодитов, которые твердо уверены в том, что Ленинград выстроен уже при большевиках в честь Ленина, а Сталинград – в честь Сталина (приходилось встречать и таких), но например, одна совсем не глупая студентка, из того же Ленинграда, с пренебрежением говорила мне о том, что до революции на Невском проспекте была «какая-то деревянная мостовая», а при большевиках ее покрыли асфальтом. И мне большого труда стоило объяснить ей, что «какая-то деревянная мостовая», была торцовой мостовой, которая была не только самой дорогой и лучшей из всех мостовых мира, но в те времена, времена конской тяги и наиболее удобной и безопасной для лошадей.
Киевский радиотехник не пытался меня убедить в том, что его родной город выстроен в годы сталинских пятилеток, но узнав, что я еду туда, вытащил десяток фотографий и с понятной гордостью за свой город сказал: – о, Киева вы теперь не узнаете! Там выстроено много нового…
На вынутых им фотографиях были засняты какие-то большие здания и умело разбросанными светотенями, действительно, создавали впечатление чего-то величественного.
– Много там таких зданий, – спросил я.
– Да, порядочно, – неопределенно ответил он.
– А как выглядит теперь Крещатик? – полюбопытствовал я.
– Ну, что Крещатик…. У нас есть теперь улица получше Крещатика!… и с этими словами он показал мне новый снимок. Огромная, широкая улица уходила в бесконечную даль перспективы и производила, и в самом деле, большое впечатление.
– Что это за улица? – спросил я.
– Бульвар Шевченко, – торжественно ответил он. – Слышали вы о ней?…
– Нет не слышал, – голосом побежденного сказал я.
– Ну, вот, поедете и погуляете там, – закончил он.
Я поехал и погулял.
Милый, простодушный радиотехник. Его сознательная жизнь началась лет десять тому назад. Значит он помнит Киев, примерно, с 1932 года. Этим и объясняется его, ни на чем не основанная гордость за свой несчастный город. Я не могу сердиться на него и не хочу над ним смеяться. Но, если когда-нибудь я встречу его еще раз, то покажу ему не десяток эффектно заснятых консервных коробок, выстроенных при большевиках и иллюстрирующих стройку Киева, а сотню сделанных мною снимков, свидетельствующих о медленном, но верном разрушении Киева и постепенном исчезновении его как города. А также должен буду довести до его сведения, что «новая улица получше Крещатика», называющаяся бульвар Шевченко, есть ничто иное, как старый Бибиковский бульвар, получивший новое название, но на котором за эти годы не появилось ни одного нового дома и ни одного камня на мостовой.
В одном все же был прав радиотехник. А именно: Киева, действительно, узнать нельзя.
Со щемящей душу тоской, брожу я по любимому городу вдоль и поперек, от Лукьяновки до Печерска и от Шулявки до Подола. Тяжелое впечатление производит не взорванный большевиками Крещатик. Взрывы остаются взрывами, и таких развалин я видел в эту войну уже достаточное количество. Жуткая, безысходная тоска охватывает вас при виде остального города, не пострадавшего от войны, но разваливающегося от последствий коммунальной системы в городском хозяйстве.
Знакомые улицы, когда-то нарядные и оживленные, ныне, сгорбленными от искривившейся мостовой провинциальными шляхами, расходятся по всему городу. Спотыкаясь о сточенные булыжники, то вдавленные в землю, то торчащие вверх, проваливаясь в ямы на тротуарах, вы идете мимо серых, унылых, облупившихся домов, четверть века не видавших ремонта и разваливающихся на ваших глазах. Там и тут – покосившиеся, поломанные деревянные заборы, обросшие бурьяном земляные тротуары и вдоль них, нередко, деревянные дома на каменном фундаменте, накренившиеся на бок и неизвестно по каким законам физики еще не свалившиеся на улицу. И это не окраина города. Это не Демиевка и не Соломинка. Так выглядит угол, где пересекаются центральные улицы:. Фундуклеевская, Гоголевская и Столыпинская. Так выглядит много углов. Так выглядит почти весь Киев.
Когда я зимой побывал в Пскове, я описал его в очень похожих выражениях. С грустью покидая Псков, я думал все же, что этот северный город уже давно был каким-то второстепенным и заброшенным и еще в дореволюционное время не отличался особым блеском. Я не мог по Пскову составить общего впечатления о других городах, и подъезжая к купающемуся в солнце и зелени Киеву, мне казалось, что описывая Псков я, пожалуй, был голословен, обвиняя в его запустении советскую власть. Но, когда я увидел и не только увидел, а внимательно изучил весь Киев, который я знал когда-то улыбающимся красавцем, а теперь застал умирающим стариком, мне стало ясно, что все сказанное о Пскове было на своем месте, и что годы советской власти, с непостижимой быстротой и однообразием, сумели превратить, по-видимому, все города в живые кладбища.
Теперь Киев красив только издали. Только глядя на него из окна поезда или с высоты Липок, вы можете вспомнить о том, чем был когда-то этот город. А гуляя из по нему вы не можете отделаться от ощущения, что ходите вы не по городу, а по запущенному кладбищу, по которому, там и тут, разбросаны памятники с дорогими вам, знакомыми именами и, подчас, со смотрящими на вас с этих памятников, выцветшими миниатюрами с когда-то близкими и милыми чертами.
Что же случилось с Киевом за эти годы? Почему он стал похож на какое-то большое местечко? Почему румяный красавец Киев превратился в пергаментного старца, будто, доживающего свои последние, безрадостные дни?
А случилось, как и в Пскове, очень простое.
Раньше был некто Иванов. Он имел собственный дом. Он хорошо знал, что если этот дом он не будет содержать в образцовом порядке, то никто не снимет у него квартиры. И некто Иванов содержал свой дом в порядке. Затем появился управдом Иванов. Ему было в высшей степени наплевать в каком состоянии будет находиться вверенный ему дом. Доходы получал не он, а социалистическое государство. А социалистическому государству, как это не звучит странно, было по-видимому, в высшей степени наплевать в каких условиях живут его граждане. Кроме того, управдом Иванов знал, что на жалкие крысиные норы, на которые был разбит управляемый им дом, найдутся сотни желающих, для которых эта нора являлась пределом земных мечтаний. И поэтому на все вопли жильцов о ремонте, починке и гигиене, управдом отвечал просто и односложно: – «не нравится – выселяйтесь». А выселиться было некуда. Ибо, квартиры в Советском Союзе снимались не по вольному найму, а давались по ордеру жилищного отдела. А ордеров этих не было. Ибо, не было квартир.
Таким образом, в медленном разрушении домов, а за ними и городов, прежде всего виновата та же абсурдная и преступная коммунальная система. Из жизни каждого дома и каждого города, был вынут стержень всякого благоустроенного хозяйства. Был вынут – собственник. А вместе с ним исчез и двигатель всякого прогресса. Исчезла – конкуренция. Благодаря отсутствию конкуренции в промышленности, советский гражданин должен был довольствоваться одними и теми же, везде одинаковыми и везде одинаково скверными предметами первой необходимости. Ввиду отсутствия конкуренции в жилищном вопросе, советский гражданин должен был довольствоваться крысиными норами вместо благоустроенной квартиры.
Вторым бичом домов, а за ними и городов, была перешедшая все пределы – перенаселенность квартир. Перенаселенные кварталы есть в каждом большом городе мира. Это, так называемые, кварталы бедняков. В марксистском государстве квартал бедняков занимает всю площадь страны. В жилищном отношении Советский Союз, это лондонский Уайт-Чепль или негритянский квартал Нью-Йорка, разросшийся до размеров одной шестой части суши.