Выбрать главу

Так говорят цифры. И теперь понятным становятся и босые люди на деревенских дорогах, рваная одежда колхозников, и отсутствие белья, посуды, мебели и прочего несложного деревенского инвентаря!

Однако, при советской власти не только уменьшился реальный доход крестьянина, но и питаться деревня стала много хуже. Об этом цифры говорят еще яснее. Ленин в той же книге («Развитие капитализма в России») высчитал, что в 1892 году потребление среди батраков основных продуктов питания (зерновых и крупяных) равнялось – 419,3 килограмма в год на человека. Эта цифра в 1927 году падает на – 298,8 килограммов (журнал «Плановое хозяйство», № 3, 1932 г., Москва), а в 1935 году на 261,6 килограммов («Правда» от 8 мая 1936 г., статья академика С. Г. Струмилина).

Эти цифры, взятые из источников, которые не могут вызвать никаких сомнений даже у ЦК ВКП(б), говорят о том, что советский колхозник при советской власти стал питаться почти в два раза хуже, чем питались батраки в дореволюционное время. Это тем более верно, ибо потребление других продуктов питания (жиры, мясо, картофель) за этот промежуток времени уменьшилось еще в большей пропорции.

Чем вызвано это уменьшение в питании деревни гадать не пригодится. Это явствует из доклада Сталина на 16 съезде партии в 1939 году, в котором он говорит, что в то время, как в дореволюционное время на рынок «отпускалось» 26 проц. зернового производства страны, то после коллективизации «социалистическое зерновое хозяйство» отпускает на рынок 40 процентов валового производства. Другими словами, советская власть принудила крестьян «отпускать государству» в полтора раза больше зерна, чем они это делали в дореволюционное время, а значит в той же процентной норме уменьшилось количество зерна оставляемого крестьянам для их пропитания.

За право ходить в опорках и лохмотьях, за право недоедать и каторжно работать русская деревня заплатила страшной ценой миллионов крестьян: расстрелянных, сосланных и умерших в результате неслыханного голода в 1933 году, – году коллективизации, – самом черном году среди тысяч тяжелых лет, лежащих на горбе русского труженика земли.

Передавать беседы с крестьянами? Не стоит. Это было бы повторением слов псковского мельника, беседу с которым я привел в начале моих очерков. Это было бы повторением его безыскусственной грустной исповеди, содержание которой одинаково, как для колхозников северной псковской области, так и для их собратьев с черноземных полей киевщины. Одинаковые проклятья, от одинаково обездоленных советских колхозников, раздаются под всеми широтами нашей земли. Советская власть похоронила российское крестьянство и на могильном камне высечено слово – коллективизация. Хватит ли сил у российского труженика земли сдвинуть этот гробовой камень в тот решительный день, который рано или поздно наступит? Надо думать, что – хватит. И надо верить, что день этот придет не слишком поздно.

Сахарный завод, где я гощу выстроили не большевики. Он принадлежал когда-то помещику графу Бобринскому.

– Ему принадлежал этот завод и еще четыре других, да земли имел он тысяч тридцать десятин, – говорит один из крестьян работающих на завода.

– Это же несправедливо, – говорю я, – что один человек столько имел.

– Да оно, конечно, несправедливо, – отвечает он, – а только порядок какой был! Знал человек толк в деле, хозяйство, можно сказать, цвело! И не один же он все это поедал. Тысячи народа жили при этом деле и как жили!

– А тут, – подхватывает другой, – большевики таких бобринских развели, что все пошло насмарку! Верите ли, мы работали в сахарном деле, а часто должны были ездить в Киев и там стоять в очереди за сахаром. Все забирали у нас под метелку, а куда девалось это – неизвестно. В Киеве еще сахар был, а в Белой Церкви его не было месяцами…

– Да, – вставляет третий, – дело наше сахарное – тонкое, его надо уважать.

Энергичная барышня – химичка долго водит меня по всем отделениям завода, показывая сотни чанов, кранов и трубок и я без труда убеждаюсь в том, что сахарное дело – дело тонкое. А когда она начинает сыпать десятками формул, из которых я понимаю только одну – «Аш два о», то мне становится ясно, что сахарное дело я уважаю.

Если киевляне не утеряли радушия и гостеприимства, то в киевской провинции эти качества души недалеко ушли от тех времен, когда по этим просторам безмятежно катила свои колеса знаменитая чичиковская бричка. Мне с большим трудом удается убедить моих хозяев, что в военное время, – неделя более чем достаточный срок для пребывания в гостях и в солнечный осенний полдень заводская машина доставила меня в Белую Церковь.

Милая, украинская провинция. Кажется будто вековой сон повис над ней. Белая Церковь не изменилась не только за эти двадцать пять лет, но вероятно и за последние сто. Никаких следов большевистского лозунга – «поднимем нашу провинцию» – я здесь не нашел. Несколько, бывших здесь еще до революции, двух и трехэтажных домов, стоят обуглившимися развалинами. Их сожгли большевики при отступлении. И это единственный след их четвертьвекового пребывания в этом городке.

Длинные, широкие улицы мощенные булыжником и совсем не мощенные, покрыты толстым, по щиколотку, слоем пыли. На нем отпечатки босых ног, подкованных сапог и незамысловатые крестики куриных следов. По бокам улиц низенькие домики и мазанки с длинными заборами и рядами подсолнухов. За ними просторные дворы со стогом сена посередине. Куры и утки бродят по улицам, пересекая ее во всех направлениях. Белая Церковь – дремлет.

На вокзале – разочарование. Пассажирский поезд пришел такой полный, что прицепиться к нему – невозможно. Начальник станции утешает – через час пройдет товарный, можно сесть на него. И, действительно, через час я сажусь в знакомый красный вагон и, спустив ноги наружу, отправляюсь в дальнейший путь.

Странное совпадение: – в таком же точно вагоне, в такой же самой позе, по этой же самой дороге, ехал я и двадцать три года назад. Много после этого пришлось проехать километров по Европе. И в спальном вагоне, и в третьем классе. Но, вот, с этим отрезком пути – от Киева на юг – мне определенно не везет. И. спустя двадцать три года, попав снова на эту линию, я опять сижу в знакомом товарном вагоне и, болтая ногами в воздухе, еду дальше на юг.

***

Товарный вагон, то нервно содрогаясь, то плавно скользя, не очень быстро и не очень медленно, уносит меня к югу. Собственно говоря, не меня, а нас. Вагон полон до отказу. На мешках, на тючках, на чемоданах, а то и просто на полу, сидят самые разнообразные люди, поднятые войной со своих мест и мечущиеся из стороны в сторону, одни возвращаясь к себе домой, другие, наоборот, убегая из дому.

Есть тут и одетые по-городски, есть и – по-деревенски. Впрочем, оба эти понятия в условиях советской жизни, дано перемешались одно с другим и порой трудно бывает отличить инженера от рабочего, учителя от крестьянина, профессора от дворника. Одно из обещаний большевистской партии, обещание равенства по-видимому, советская власть выполнила. Она предоставила своим гражданам одинаковое право одеваться одинаково плохо.

Однако, вглядываясь в лица, можно отличить людей, если не по профессиям, то хотя бы по принадлежности к тому или иному слою населения. Вот пожилой господин в короткой куртке с облезлым меховым воротником и в высокой полысевшей шапке «под котика», уткнувшийся в книжку. Это – городской интеллигент. Но сидит он на большом мешке и при пересадках, привычным движением взваливает его на плечи. Это делает его похожим на мешочника. Или на какую-то новую разновидность – мешочника с высшим образованием, выкристаллизовавшуюся в результате многолетних «вылазок в деревню».

А вот рябая женщина, обмотанная огромным платком пересчитывающая засаленные рубли и карбованцы. Она, пожалуй, и есть настоящая мешочница, но рядом с ней стоит, ни Бог весть какой, но все же чемодан, делающий ее похожей на обыкновенную городскую путешественницу.

Рядом со мной, в широких дверях теплушки, группа молодежи, с шумом разгрызающая яблоки и оглушительно смеющаяся. Это, конечно, учащаяся молодежь. Впрочем, и без психологических наблюдений, а просто из их разговоров, узнаю, что это ученики днепропетровской консерватории, едущие домой после отдыха, на «подножном корму», в деревне.