— Реактор никогда еще из строя не выходил,— с возмущением вскидывает голову Миремон.
— Я отвечу на ваш вопрос, господин эскулап,— вмешивается Верделе.— Кроме продовольствия на семьдесят дней — такова наибольшая продолжительность похода — подлодка имеет аварийный запас в консервах на две недели. А кроме того, на самый крайний случай предусмотрен еще сверхаварийный запас на каждого: банка тунца, морские сухари, склянка со спиртом, таблетки для опреснения воды, плитка шоколада...
— Для Моссе предусмотрены две плитки,— вставляет Анжель.
— И пять-шесть листиков туалетной бумаги,— заключает Верделе.
— А когда мы съедим эти припасы,— говорит Каллонек,— нас съедят рыбы.
— Скажу вам в утешение,— серьезным тоном провозглашает Моссе,— что благодаря опеке штабистов мы по крайней мере умрем с чистыми задами.
Гомерический хохот. Капитан обращается к стюарду:
— Чего вы ждете, Вильгельм? Пора подавать десерт.
— Жду, когда прекратится смех,— отвечает Вильгельм.— А то десерт недолго расплескать: он жидкий.
— Господа,— говорит старпом,— вы сами убедились, что в кают-компании даже стюарды обретают чувство юмора.
— Благодарю вас,— невозмутимо отзывается Вильгельм.
На самом деле десерт не такой уж жидкий: это шарлотка из кокосового ореха со взбитыми сливками. Мы немедля воздаем ей должное, и на время за столом воцаряется тишина.
— Я часто задумываюсь вот над чем,— говорит вдруг капитан.— Будь у нас возможность ежедневно опрашивать команду, мы имели бы пускай не статистические данные, но хотя бы интересные графики, позволяющие ответить на один немаловажный вопрос, а именно: если учесть, что моральное состояние экипажа выше всего в первую неделю рейса и, разумеется, в последнюю, перед самым возвращением в Брест, то на какой период плаванья приходится самый низкий его уровень?
— На мой взгляд,— отзывается старпом,— самое паршивое настроение у команды бывает на шестой неделе рейса. Тут все одно к одному: падает выносливость, начинает сказываться пребывание взаперти, отсутствие солнечного света и нормального воздуха, однообразие вахт, а кроме того, до конца плаванья еще далеко, так что не почерпнешь новые силы в мыслях о возвращении.
— Пятая или шестая неделя — тут еще можно поспорить,— заключает капитан,— но действительно, именно тогда и наступает момент, когда приходится удваивать бдительность и бороться с невнимательностью, расхлябанностью, мелкими ссорами и пустяковыми стычками, которые могут обернуться крупными неприятностями.
Помнится, когда мне было пятнадцать лет, наш деревенский кюре неизменно спрашивал меня в конце исповеди, не грешил ли я «мысленно». Как молод я ни был, такие вопросы казались мне инквизиторскими. По-моему, священник мог ограничиться реальными грехами, в которых я ему успел признаться, и не копаться в моих грезах. Что было бы, если бы в душу к нему полез я? Не говоря уже о том, что следовало знать простую истину: мысленно нарушая какое-нибудь табу, мы тем самым удерживаем себя от того, чтобы согрешить на самом деле.
По всей видимости, самое большое преимущество снов наяву перед настоящими снами состоит в том, что они покорны нашей воле. Вот и сейчас, думая о Полинезии, где я провел когда-то блаженный месяц, я вновь переношусь на Бора-Бора, купаюсь в лазурной лагуне и доплываю до небольшой песчаной косы, на которую выбросило сирену. Ей трудно вернуться в родную стихию, потому что туловище ее заканчивается рыбьим хвостом. Я помогаю ей добраться до воды, мы становимся друзьями, я заключаю ее в объятия. Но это небезопасно. Сирена может заманить меня на глубокое место и потопить — Одиссей из меня никудышный. А если даже этого не случится, я вряд ли сумею утолить свою страсть: ног-то у нее нет, а хвост покрыт колючей чешуей. И тогда меня ждет кошмар почище того, что я испытал с девицей Тузекс, обернувшейся скелетом. Но, слава богу, на сей раз все обходится благополучно: усилием воли я вовремя превращаю сирену в обыкновенную женщину со всеми вытекающими отсюда последствиями. А когда она исчезает и я предаюсь новым грезам, мне чудится, что я оказываюсь на Таити, но не на пляже и не в лодке посреди лагуны, а в глубине острова.
На стволах кокосовых пальм, растущих вдоль дороги, видны таблички с надписью «тапю». Я не сразу соображаю, что это местная и подлинная орфография слова, которое давно прижилось у нас на Западе. Таитянское «ю» произносится почти как «у», а «п» звучит довольно близко к «б», так что в общем получается «табу». Не удивительно ли, что мы позаимствовали это слово, обозначающее (а порой и предписывающее) моральные запреты, из языка островов, где запретов такого рода почти не существует?..