Сороконожка вилок-ложек царапала сегодня робко. И лица кругом, — видел Никита — что у детей, без вины виноватящихся. Служивые — состарившиеся до срока детки, оловянные солдатики. Изношенные гарнизонной жизнью — с тесными комнатёнками, тощими пайками, жирными тараканами, постылой скукой серых казарм, пьянками, портянками, сумасшествием, караулами, подъёмами по тревоге, командирским дрочевом, полигонами, плацами, вечными долгами, один из которых — главный, и ни за что не оплатный, потому как — священный. Ещё неделю назад они скребли-царапали звонче, напоенные солнцем и морем глаза светились задорнее. Сейчас — как подменили: не то чтоб убитые — другие, настоящие шёлковые дети, приученные на суровый родительский взгляд, окрик, взлетевшую для подзатыльника руку ответить беспрекословным признанием праведности родительского гнева, без вины повиниться, осознать свою скверну, даже отчитать себя: и вправду, что-то мы разбушлатились, расшалились — поделом нам; странно, что родители вообще дали пошалить. Никита чувствовал, что от них неотличим. Чувствовал, боясь себе в этом признаться. Оправдывался перед собой за эту боязнь: может, и вправду не так у нас пошло, не туда, а там, в Москве, какая-то большая сила, в чём-то мне чуждая и непонятная, но неизменно праведная уже потому, что вещает из шипящих глубин репродукторов, хочет для всех нас, отвязавшихся, которые расшалились и разбушлатились до шашлыка из дельфинятины, чего-то лучшего.
«Порядка, — подсказывал его надзиратель, заплечный друг, — не умничай: там, наверху, видней».
— Нет уж, мимом я им не буду. Ещё поглядим. «Спрут преступности»… знаю лапшу. Как хочешь Мурз, обратно Видяево меня не увидит.
— В бега собрался? У тебя даже военника нет.
— Вернём.
Позгалёв допил компот, с грохотом поставил стакан на стол.
— Вернём.
Многоголовая сороконожка затихла, испуганно обернувшись.
— Чё яйца не трескаешь, Никит?
— Нет желания.
— Катни одно. Что ел, что не ел.
Еранцевы заскрипели стульями. Оставив недоеденным завтрак, пошли на выход. Прошествовали мимо: она — неся на лице оскорбленное достоинство, генерал — сатанеющее спокойствие. В дверях замешкались. Что-то сказал ей, бережно придерживая за локоток. Вышла. Сам развернулся обратно.
Подошел, разъярённый, к их столику. Остановился. Лоб — бодливо вперед, подбородок утоп в шее. Будто икотой прихваченный, выпучился. Рассмотрел-сфотографировал каждого, запоминая надолго. Задержался на Яне.
— Позгалёв, так понимаю, — вы?
— Он самый, — каптри лапой катал-обтрескивал по столешнице яичко.
— На минуту, — генерал судорожно дёрнул головой куда-то в сторону.
— Некрасиво получится. Под арестом вашей милостью все трое. Слушаем, товарищ генерал.
Еранцев сдавленно, через силу двинул кадыком, словно кость пропихнул.
— Знаете, надеюсь, ситуацию?
— В плане?
— Что в стране происходит?
— Слышали.
— В общем, так, весельчаки: могу ваши неблагонадежные задницы хоть сейчас в комендатуру сдать. Если мозги не все пропили, спрячете задницы обратно. А я, так и быть, подумаю с докладными по месту службы. Последний вам шанс. Не только сук рубите, капитан, на котором сидите, но и свой хер, который на этом суку лежит. Потом будете плакать и в ногах валяться.
Ян обкатал яичко, начал чистить, устало поглядывая на генерала.
— Моя задница против. Ей теперь всё равно трубить и трубить, так что докладная твоя — подтереться. Да и притомилась прятаться задница моя. Восемь лет рядом с реактором — легко недельку- другую и на губе отсижу. А выйду — не забуду, как вы тут на пару с Лебедевым каталажку организовали. Так что благодарим покорно.
— Фра-ер вши-вый! Мальчика нашел — пугать?! Да у меня такие, как ты, накипь писсуарную по гауптвахтам чистят!
— Не порть аппетит, — угрожающе спокойно процедил Ян.
— Да я от тебя мокрого места!
— Вввон, — ещё твёрже и мрачно бешенея, произнёс Ян.
Сейчас бросится, думал Никита, глядя на генерала: глаза у того вылезли совсем опасно. Еранцев осмотрелся: народу полно. Опять на Позгалёва: от такой оглобли можно и схлопотать, прилечь позорно — не Мурзянов.
Тут Ян, внушительно ворочая плечами, начал отлипать от стула. Генерал попятился, застучал торопливо каблуками к выходу. Грохнул дверью.
Угрюмость Алика была красноречива: мы всё ближе и ближе к клетке. Никиту охватило схожее предчувствие. Позгалёв, не замечая их, ещё в своем тихом бешенстве, давил злым взглядом захлопнувшуюся дверь.
— …Накипь писсуарная… Будет тебе накипь писсуарная.