— Наконец-то хоть кто-то меня понимает!
Миха, по правде сказать, ничего не понимал, но когда Мирьям, явно обрадованная, с ним попрощалась, Миха радостно махнул ей рукой, отчего жалкий остаток эскимо сорвался, наконец, с палочки и спланировал ему прямо на грудь, заляпав рубашку.
В кино они посмотрели приключения Филеаса Фогга и его верного слуги Паспорту, вволю насладившись танцами живота, маврами, джунглями и пустынями, пароходами и воздушными шарами, крокодилами и буйволами, а также слонами и паланкинами. И опять Миху охватила такая робость, что он не решился закинуть руку Мирьям за плечи, хотя фильм был длиннющий и Мирьям сама нежно прильнула к его плечу.
А когда они вышли из кино, по аллее Карла Маркса ползли танки. Это была всего лишь репетиция военного парада ко Дню Республики, 7 октября, но оба тотчас вспомнили, на каком они свете. Танки нещадно гремели и воняли, более страшного контраста к легкому, пестрому, беззаботному фильму невозможно было придумать. Мирьям в слезах уткнулась Михе в грудь, а Миха обнял ее, и так держал, и силился утешить. Но утешить ее было невозможно: фильм Мирьям так разнежил, а тут вдруг среди ночи танки — к столь суровому переходу она оказалась просто не готова.
На обратном пути Мирьям всю дорогу упорно молчала, в лучшем случае сокрушенно трясла головой. Дома она легла, тоже ни с кем слова не сказав. На следующее утро не встала с постели, только лежала и смотрела в потолок. Ни на кого и ни на что не реагировала. И на следующий день, и день спустя ничего не изменилось. Она лежала пластом, изредка соглашаясь выпить немного чая и проглотить пару ложек супа. Домочадцы, ясное дело, переполошились. Они ведь не знали, в чем дело и что с ней. Они и Михе не решились ничего сказать, знали, какой он впечатлительный и как сразу во всем себя винить начинает. И только участковый, повстречав Миху, посоветовал тому навестить Мирьям:
— Зазноба твоя что-то захандрила.
Оказавшись возле постели Мирьям, Миха сразу все понял. Он-то многих людей знал, которых жизнь в этой стране доканывала, а иных уже и доконала, и в сердце у него было только одно желание: спасти Мирьям. Да он давно мечтал ее спасти! Иногда даже хотел, чтобы пожар случился или война началась, лишь бы ее спасти. Но сейчас он понял: тут кто-то другой прийти должен, прийти и спасти Мирьям. И он решил во что бы то ни стало этим другим стать. Поэтому склонился к ней и тихо сказал:
— Знаешь, со мной часто вот этак же бывает, как с тобой, я тогда сажусь и пишу дневник. Ты не одна такая.
Мирьям не реагировала, даже когда Миха ей пообещал:
— Завтра, если хочешь, могу тебе кое-что прочесть.
И он попрощался и кинулся к себе домой, закрылся в комнате, повесив на двери записку «Вход воспрещен!», и принялся за работу. Загвоздка ведь в чем была: на самом деле Миха никогда никаких дневников не вел. А теперь отступать поздно было.
Первая тетрадь далась тяжелее всего, Михе пришлось писать левой рукой, чтобы почерк выглядел корявым и еще неумелым. Чем записи будут длиннее, думал Миха, тем они лучше подействуют на Мирьям. Поэтому он всю ночь сидел за столом и сочинял, пытаясь понять, что это вообще значит — жить вот тут, на нашем кончике Солнечной аллеи, где жизнь идет так, как она идет. А еще он писал, что любил Мирьям всегда, сколько себя помнит, потому что чувствовал, что она не такая, как все, она особенная, и что он любит в ней нечто такое, что больше нее самой, и что она всегда дарила ему надежду, и что он ей желает, чтобы все, все ей в жизни удавалось и удалось. Он знал, что все эти признания ему придется прочесть ей вслух, но ему и это было нипочем. Чтобы Мирьям встряхнуть, чтобы Мирьям спасти, любые средства хороши. Любые.
Наутро госпожа Куппиш обнаружила Миху за столом: над последней тетрадью своего дневника он заснул. Голова его покоилась на раскрытой тетради, пальцы перемазаны чернилами, и семь израсходованных чернильных патронов валялись тут же, рядом. Да-да, вы не ослышались: семь! Чингис-хан зачал за одну ночь семерых сыновей, а наш Миха за одну ночь исписал семь чернильных патронов.
Когда Миха пришел к Мирьям со своими тетрадками, та по-прежнему лежала пластом на кровати, уставившись в потолок. Миха вытащил первую тетрадь и показал ей:
— Вот, видишь? — сказал он. — Тут одни каракули, я тогда еще и писать толком не умел.
Мирьям не выказала к его словам ни малейшего интереса.
— Ну, хорошо, — не смутился Миха и откашлялся. — Я тебе сам прочту, вслух. «Дорогой дневник! — начал он. — Сегодня у меня важный день, мы проходили сегодня новую букву "ь" — мягкий знак. И теперь, я считаю, имеет смысл начать вести дневник, потому что я наконец-то смогу написать одно очень важное слово, которое прежде мог только думать: "ДЕРЬМО"!»
Мирьям улыбнулась. Однако Миха, опасаясь, что она прервет его в самом начале, ее остановил:
— Погоди, погоди, дальше интереснее будет… — Но тут он запнулся, потому что увидел: Мирьям уже оттаяла. Она снова воспринимала окружающее, она слышала, она отзывалась на его слова, она улыбалась! Миха от счастья просто обалдел.
— Значит, ты… Значит, я тебя…
Мирьям улыбнулась, просияла, а потом обхватила Миху руками за шею, притянула к себе и наконец-то сдержала свое обещание: показала Михе, как целуются на западе.
Младший братишка Мирьям стоял в дверях и наблюдал за происходящим. «Давно бы так!» — думал он.
Потом он отправился на площадку, милостиво соблаговолил принять редкую модель «скорой помощи», после чего рассказал Марио и экзистенциалистке, Волосатику и Толстому, Очкарику и Шрапнели, как Миха спас Мирьям.
— Пиплы, вот это любовь! — распинался братишка Мирьям, и все вокруг кивали и благоговейно молчали. А когда их накрыла тень пролетавшего по небу облачка, всех на секунду пробрал легкий озноб.
Когда Миха в тот же день, уже ближе к вечеру, ушел, наконец, от Мирьям и, как на крыльях, примчался домой, дверь ему открыла заплаканная госпожа Куппиш.
— Хайнц… Наш Хайнц… умер! — пролепетала она, указывая в сторону гостиной.
Хайнц, неживой, сидел в кресле.
— Рак легких! — глотая слезы, сообщила Сабина. — Врач так и сказал: рак легких.
Тут раздался звонок, госпожа Куппиш пошла открывать. На пороге стоял сосед из органов, он пришел выразить семейству Куппиш свои соболезнования. По такому случаю он был даже в черном костюме.
— Я о своей профессиональной деятельности никогда особо не распространялся, — произнес он, как будто извиняясь. — Но когда столько лет с людьми живешь, соседи все-таки… — И тут взмахом руки он вызвал с лестничной площадки двоих строгого вида мужчин, которые по его команде принялись затаскивать в тесную квартирку гроб. Так все семейство Куппиш узнало, что их сосед — похоронных дел мастер. Господин Куппиш до того опешил, что сам побледнел не хуже покойника. Сосед немедленно налил ему стопку шнапса.
— Ничего удивительного, господин Куппиш, что в такой день у вас кровообращение пошаливает. Мы-то знаем, нам не привыкать…
Господин Куппиш ошалело опрокинул стопку и уже вскоре, когда ему заметно полегчало, не долго думая, выложил соседу то, что, по-видимому, первым делом пришло ему в голову.
— Уж лучше сосед гробовщик, чем сосед из органов. По крайней мере, знаешь, чего ждать.
Сосед вообще не понял, что подбило господина Куппиша на столь экстравагантное сопоставление, тем не менее, сочувственно, с пониманием, кивнул. А потом взялся за работу.
Когда открыли гроб, у Михи сжалось сердце. У госпожи Куппиш в глазах стояли слезы, из-за чего она уже почти не узнавала своего мертвого брата. Бернд спросил у Сабины, где ее преподобный, ну, в смысле последнего причастия и царствия небесного, но Сабина только всхлипнула:
— Да ну его, с ним тоска одна… У него обет целомудрия, папа, ты когда-нибудь хоть слыхал про такое?
А когда Хайнца клали в гроб, случилось нечто, из-за чего уже Миха не смог сдержать слезы: из - под брючины у него целлофановым столбиком выскользнула упаковка печенья «смартис».
«У Хайнца были задатки великого контрабандиста, — подумал Миха, — и все-таки надо было ему хоть разок провезти что-нибудь запрещенное, ну, не знаю, бомбутам, или «Moscow, Moscow», или порножурнал, на худой конец».