— Если они постучат, я выстрелю, — шипит мужчина, хотя прекрасно знает, что никогда этого не сделает. Знает это и жена, поэтому своим полным телом прижимается к острому локтю мужа.
— Если они ворвутся, ты пойдешь на кухню и выбросишь револьвер в окно. А я скажу: у нас болен ребенок.
Между тем «они» продолжают переговариваться, стоя на улице под окнами с закрытыми ставнями, при этом один из них вдруг длинно, по-русски выругался.
Брань просочилась в комнату сквозь наглухо задраенные окна. Затем шаги двинулись прочь, загромыхали по тротуару, отдалились и стихли. Опять на миг воцарилась тишина, и эта внезапная тишь вывела женщину из оцепенения. Она сняла платок с абажура, зеленый свет залил комнату, и мужчина наконец вытащил руки из карманов.
— Черт знает, что тут делается.
Самообладание постепенно возвращается к нему, на пожелтевших щеках проступают красные пятна.
— Город переходит из рук в руки. Да что там город… Кварталы. То красные, то белые. Вчера на улице подстрелили Синицына… Выстрелы прогремели неожиданно… Синицыну угодили в живот, всего два часа прожил…
Мужчина не спешит закончить свою мысль, кажется, сейчас он произнесет что-то значительное, важное, однако вместо этого начинает развивать новую мысль.
— Понимаешь, Вера… восемнадцатый год. Двадцатый век. Человечество открывает глаза и пробуждается. Красные стяги, слезы в глазах, все люди братья. В пятом году я сам разгуливал по Тифлису под всякими там флагами и орал во всю глотку… В то лето на каникулы поехал в Литву. Ах, Панемуне с его лесочками… Чудесно, Вера, в Литве нет степей. А теперь эта война, Ростов, революция… Стреляют из-за угла. Помнишь, Вера, Тифлис десять лет назад? Была весна. Цветущие аллеи, горы, американские поезда. Тифлис-Владикавказ. Помнишь, мы были в Нахичевани? Акации усыпаны щебечущими птицами. Ничего, мы еще повторим свое первое лето, вернемся на десять лет назад… Господи, как я хочу в Литву, Вера!
Прижмуренные глаза мужа делаются добрее, он осторожно дотрагивается до Вериного плеча и начинает медленно поглаживать шелк блузки.
— Ты же обещал остаться здесь, — говорит женщина. По ее лицу трудно прочесть, что она этим хочет сказать. В ее тоне вопросительные нотки, хотя всю фразу она произносит ровным голосом, без всякого выражения.
«Она — восточная женщина, она — киргизка, она — восточная женщина», — думает он, затем говорит:
— Да, обещал… Но ты пойми, такая чертовщина! Тебе понравится твоя новая родина, ты очень способная… Вера, ты совсем неплохо говоришь по-литовски…
Женщина отворачивается и уходит. Мужчина обрывает речь на полуслове. «Она — киргизка, она — восточная женщина». Он почувствовал, что сейчас вспыхнет. Женщина теперь стоит возле фикуса и мягким движением гладит тугой жесткий лист. Ее рука прочерчивает в воздухе извилистую линию, и, кажется, что это мягкое, грациозное движение — начало танца, вот-вот она откликнется на него всем телом.
— Там нет акаций, — говорит она, а длинные пальцы блуждают по зеленому листу. — Там нет степей, — говорит она сочным грудным голосом, и слова ее звучат подобно речитативу в песне.
— В Литве мужчины не скачут, как полоумные, на конях, в Литве леса. Я люблю этот воздух, в лесу душно. Люблю слушать, как исчезает в воздухе крик. В лесу твой крик возвращается назад к тебе, ты ловишь его губами.
Каждое слово рождается отдельно, и оно огромно. Ей еще трудно говорить по-литовски.
— Ты говоришь, будто декламируешь, — с иронией замечает мужчина и достает из кармана часы.
— Половина первого, ребенок спит, пойдем и мы с тобой.
— Я еще не пойду спать. Ты ступай, ложись. Покойной ночи, Антанас.
Мужчина передергивает плечами, направляется к двери, на пороге останавливается.
— Послушай, Вера, как только представится случай, мы вернемся. Я тебе уже рассказывал, вчера встретил Пятравичюса. Он сказал — наш край свободен.
Он произносит это достаточно громко, и женщина прикладывает к губам палец. Оба поворачиваются к спящему ребенку, залитые зеленым светом они напоминают восковые фигуры в паноптикуме.