Выбрать главу

Наверное, за всю прошлую жизнь я не узнал столько хорошего и дурного, не пережил так много радостей и огорчений, не научился так раздумывать, прикидывать, рассматривать и определять людей, как в то теплое, дождливо-пасмурное лето, когда с молодого глупого ума бросался из одной аферы в другую. Торгуя на базаре, шляясь семечковыми проплеванными улицами возле — все в детской надежде найти оброненные кем-то деньги, — я в то же время остро вглядывался, все запоминал, словно бы отпечатывалось где-то во мне, оставалось едко и надолго. Эта привычка иногда и сейчас заставляет конфузиться — зайдешь в магазин, глянешь на какого-нибудь примечательного дядю, тетку, просто на понравившуюся женщину — смотришь: они уж ощупывают карманы, сумочку проверяют…

На рынке я привык смотреть. Вот, например, плотный, ладный, вертячий парень, волосы желтые, глаза пусто-сизые — «стригут». Пощелкивает красными ловко сшитыми сапогами, вертит ими так-сяк, болтает, крутится.

— Почем сапоги?

— Да совсем даром, — сыплет скороговоркой. — Дешевле денег. Тебе так отдам…

— А размер-то? — молодая из деревни в цветочном полушалке боязливо-улыбчиво смотрит.

— Дда точно на тебя, козявка…

— Померю… — решается молодая, начинает стыдливо подправлять, подтягивать чулки…

— Берри — меряй. Эх, кррасные сапоги — носят только дураки…

Это, конечно, жулик, и сапоги где-нибудь спер. Недаром так кругом зыркает. Он не из нашего города — выговор не тот. Да ворованное у себя и не толкают. Засыплешься. Похож на одного парня — вместе учились в пятом, только того скоро выгнали. Коробков его звали, такой же был, верткий, бойкий и злой. Задень такого — ножом пырнет, не охнет.

Вот ходит бледный мужчина, в галошах «прощай молодость», в зеленой велюровой шляпе и в пальто. Шляпа поотгорела, лента в пятнах, длинное пальто — тоже. Сам он весь такой же вымоченный, былой и нездоров — видно по мешкам под глазами. В лице, однако, что-то проглядывает полублагородное, не то театральное, может быть, из актеров, из статистов, из дамских парикмахеров. Продает старую детскую шубку. Шубка черная, из барана, вытерта плешинами, завитки раскрутились, но мужчина предлагает ее всем, стоит в том же ряду, где смуглые, страшно ворочающие белками цыгане, а может, какие-то кавказцы, продают блестящие каракулевые шкурки, сизые мерлушки.

— Вот… — возьмите, — пристает мужчина. — Этто ведь… каракуль. Шапка и воротник… Шапка и воротник… Сразу…

Покупатели с недоверием косятся, хмыкают, обходят. Ищи дурака!

Щеки мужчины обижены, глаза щурятся, рот — криво. Хочется ему продать эту ветошь. Может, сам еще носил или его дети. Опять подходит:

— Вот… Каракуль. На шапку и на воротник…

Обходят, обходят его. Восточные человеки с презрением цыкают, трясут мерлушками. А он, потоптавшись, безнадежно говорит, отходя:

— Да… Это ведь… Каракуль… Кто понимает… Шубка… Из тысячи шкурок… Одна была… Выбрана… Теперь таких…

И мне его жаль. Были бы у меня деньги, дал бы ему, сказал: «Иди вместе со своим «каракулем», ничего ты не продашь, не тебе тут место, только позоришься, себя, наверное, проклинаешь…»

Краснорожая баба со змеиными остановившимися глазами щупает у жалкой высохшей женщины в висящей жакетке и юбке хорошую скатерть с кистями. Скатерть старинная. Видно по женщине — еще из приданого, видно — жалко было нести. А баба щупает, как свое, ясно возьмет, а еще торгуется. Женщина вяло соглашается, и не о том даже она думает, вся она в прошлом, и что-то ей тяжело-тяжело очень: может, муж, убит, или сын, или оба, может, сидели когда-то за этой скатертью все вместе, счастливые… Баба лезет под подол за деньгами, показывает толстую сливочную ляжку. Не все в войну бедовали, которые и наживались — во как! У хлеба, у продуктов… Поднажился кое-кто и в деревне, куда брели с котомочками от поездов старухи, и женщины, и подростки менять на картошку нужное и последнее.